рус | укр

Главная

Контакты

Навигация:
Арсенал
Болезни
Витамины
Вода
Вредители
Декор
Другое
Животные
Защита
Комнатные растения
Кулинария
Мода
Народная медицина
Огород
Полесадник
Почва
Растения
Садоводство
Строительство
Теплицы
Термины
Участок
Фото и дизайн
Хранение урожая









Annotation. Книга сообщества http://vk.com/knigomaniya

 

 

Малин Кивеля

Ты или навсегда

 

 

Книга сообщества http://vk.com/knigomaniya . Самая большая библиотека ВКонтакте! Присоединяйтесь!

 

 

Если хочешь знать, как выглядят привидения, могу рассказать. Они белые, как ты и думаешь. Они расплывчатые. Размытые. Однако лицо у них там, где и должно быть. Днем привидения видны не так хорошо, как по ночам. Но если свет как сейчас, не ярче, если прищуриться и чуть наклонить голову назад, если слегка раздвинуть шторы, вот так, тогда видно.

Тогда видно ребенка в красном, который играет и смеется, и скоро весна.

Уже через несколько дней, правда.

Правда, видно.

Если прищуриться.

Привидения — это те, кто не дает забыть о себе.

 

 

Потрескивание огня (внутри) и чайный аромат.

И дитя во дворе, и весна со дня на день.

И у «Madame Plantier» почти набухли почки.

Сейчас начнется.

Сейчас.

 

 

(Время идет.)

 

 

(Назад.)

 

 

(Чувствуешь?)

 

 

(вр-р-р-р-р-р…)

 

 

I

 

 

 

Снег опускается на город кристаллами. Отсюда, из-за штор, отчетливо видны снежинки, остроконечные, шести-, иногда двенадцатиконечные, изредка треугольные. Пяти- и семиконечных не бывает. На каждом лучике сложный кружевной узор, такой хрупкий, тающий от мгновенного прикосновения пальца.

Under the microscope I found that snowflakes were miracles of beauty; and it seemed a shame that this beauty should not be seen and appreciated by others.[1]

Есть несколько наиболее распространенных видов снежинок, несколько способов образования кристаллов в зависимости от температуры, ветра и влажности, есть несколько групп, на которые люди делят снежинки, однако каждая отдельная снежинка отличается от всех остальных.

Я не специалист. Я совсем немного знаю. Я читаю книгу о снеге, сегодня дошла до страницы 389. Книга толстая и тяжелая. Я медленно продвигаюсь, лист за листом, каждое слово требует времени. Когда-то жил фотограф по имени Уилсон Бентли. Он изучал снежинки на протяжении сорока лет, на своей ферме, сам по себе. За это время он запечатлел пять тысяч снежинок, не обнаружив и двух одинаковых. Так написано в книге. И это полностью соответствует земной логике, а может быть, и космической — одно живое не бывает полностью идентично другому. Ничто, будь оно живое или мертвое, не может быть полностью идентично другому.

Всякий рожденный природой предмет уникален.

Так там говорится.

(И все же, позже, письмо:

I do not know how to tell you this. I think I have made a revolutionary finding.[2]

Но это позже, много позже, сейчас не стоит и думать.)

Сейчас.

Снег опускается на город кристаллами. Словно фата покрывает шпили церквей и тротуары, людей и собак. Окутывает живые свечи и искусственные фонари. Тень в окне. Я. Вижу танцующие снежинки.

Снег опускается на город кристаллами. Это спокойные снежинки, они скользят в воздухе, опускаются зигзагами.

 

 

Если бы мне понадобилось описать себя, если бы кто-нибудь спросил. Если бы мне понадобилось себя описать, я начала бы сверху, опускаясь все ниже по стволу, к корням. Я живу под землей, работаю на земле — и в земле. Иногда я поднимаюсь в лифте на седьмой этаж — чаще всего, чтобы посмотреть на ночные огни. Выше я не бывала.

Сейчас этот сад покрыт снегом, ни намека на растительность насколько хватает взгляда, одни «дендриты», «иглы» и «столбики», они опускаются, тают. Зима — лучшее время сада. Все скрыто, все возможно. Нечего выпалывать, нечего закапывать, можно просто быть. Сады нуждаются в регулярном уходе, даже зимой. Чем больше времени проводишь в саду, даже бездействуя, тем больше узнаешь о нем. Чем дольше наблюдаешь сад, даже покрытый снегом, тем лучше его знаешь.

Я не специалист по снегу. Я читаю книгу о снеге. Я ни в чем не специалист, кроме разве что георгинов. На часах четыре, и уже темно. В этом городе в это время года всегда так. Я пробираюсь через сугробы, без записной книжки. Я декабрьский садовник. От города неподалеку остались лишь кубы света, световые точки светоисточников.

Зима — время строить планы и видеть перспективы. Время спать под снежным покровом и под другими одеялами. Я пытаюсь представить себе сад, увидеть через весь этот снег, каким он был в прошлом году, как выглядели растения, как они выглядят сейчас, во сне, эти корни, спрятанные под землей, наполненные зеленым хлорофиллом.

Я видела и другие больничные сады, разумеется. Большинство из них похожи на этот: состоят из зеленых, ухоженных лужаек с обязательными табличками «по газонам не ходить», торчащими по краям. Вдоль дорожек пролегают прямые ряды самых обычных парковых цветов: тиарка и маргаритки, расстояние между саженцами 15–20 сантиметров. Серо-зеленые космы сирени и черемухи — кроме нескольких недель в году, когда тяжелые грозди их соцветий свешиваются над скамейками. Весной — тюльпаны. Перегной, черный.

Однажды я видела сад, который выглядел иначе. Он был рожден полетом фантазии. Цветущие яблони, высаженные наобум. Сама я с начала своей трудовой жизни, скорее, придерживалась симметрии.

 

 

Если бы мне понадобилось описать себя, если бы кто-нибудь спросил, то я начала бы с волос. Если бы мне понадобилось обозначить их оттенок, то я сказала бы, что он напоминает листья ивы серебристой. Весенние листья ивы серебристой, отливающие зеленым. В итоге я добралась бы до ступней.

Ступни у меня в высшей степени нормальные.

Однажды кто-то сказал, что у меня красивые подъемы стоп. Я направлялась к зубному, ехала в автобусе по улице Таваствэген.

— У вас красивые подъемы стоп, — произнес кто-то. Это был мужчина.

Я вышла на следующей остановке. Пошла к зубному. Это было давно. Сейчас передо мной возвышается больница. Она белая и высокая, и всегда такой была, это самая большая гинекологическая больница страны. Здесь рождаются дети, здесь их взращивают в матках. Спящие в саду машины «скорой помощи» покрыты тонким слоем звездчатых кристаллов. Коридоры сегодня пусты, пациентки не здесь — они в семьях, у друзей. Запах пластика и стерильности не смешивается с другими запахами, с запахом умирания. На подоконниках рождественские звезды, украшенные ягелем, и растения в горшках, украшенные колокольчиками, в одной из гостиных работает телевизор — какая-то викторина, без звука. Вот идет врач, руки в карманах. Он молод, он насвистывает, кивает, проходя мимо. Листья растений колеблются от воздушной волны. Мелодия постепенно стихает, исчезает в дверях лифта.

Эдит стоит на лесенке в своем кафетерии, прилаживает блестящие гирлянды над прилавком. Рот приоткрыт, меня она не замечает. Я стою рядом, пока она не опускает голову. Мы приклеиваем дальше, вместе. На клейкой ленте налипший песок, но если клеить в несколько слоев, то держит. На стене сезонная вывеска, которую сделала Эдит: «ГЛЕНТВЕЙН + ТОРТ 1 ЕВРО». Но я пью кофе, в любое время года, игнорируя самые выгодные предложения. Эдит, вероятно, тоже. Мой столик у окна свободен. С видом на город. Верхний свет. Все столики свободны. Мы сидим. Мы пьем кофе. Знакомый вкус кофе, перестоявшего на плитке. Снег падает на город кристаллами. Они скользят в воздухе, опускаются зигзагами.

 

 

Время меняет темп в зависимости от того, где ты находишься и что делаешь. Может быть, даже в зависимости от того, кто ты есть. Стоит подняться достаточно высоко, и время начинает идти медленнее. Если бы можно было жить в заранее вычисленной точке в космосе, то жизнь получилась бы вдвое длиннее. Почему — я не знаю.

Максимальная продолжительность жизни сосны — восемьсот лет. Рябина живет не дольше восьмидесяти. Но у нее есть цветы и ягоды. Белые и красные, плоды типа «яблоко».

Под моим окном растет рябина. Мне видно только ствол. Эта рябина выше обычной, не меньше двадцати пяти метров. Разветвляется она ближе к вершине, у нее единый ствол, и он не садовый, а лесной — твердый и самостоятельный.

Говорят, что обилие ягод предвещает снежную зиму. Рябина на моем дворе обильно плодоносит каждую осень и сохраняет ягоды всю зиму. Каждую зиму я могла бы собирать урожай рябины — мерзлой, сморщенной, мелкой, но всегда такой красной на фоне всего белого и серого, до рези в глазах. Я могла бы делать желе и морс в больших канистрах. Варить варенье и мармелад. Рябина помогает от камней в почках и цинги. Часть запасов я хранила бы в холодильнике, часть в погребе, и эти запасы становились бы все больше и больше.

Иногда время можно измерять в чашках перестоявшего на плитке кофе. Сейчас семь. Небо темное, звезды невидимы. Внизу не проезжают машины. Эдит встает, вытирает столы и снимает фартук. Я уношу и мою чашки, убираю несколько кастрюль и стираю слой пыли с прокладок для груди. В стеклянную дверь стучится мама Эдит в шляпе и пальто. Они будут праздновать Рождество вдвоем, как обычно. Сначала пойдут в церковь. Потом к могилам. «Счастливого Рождества!» — говорят они. Мама протягивает Эдит руку. Эдит машет. Счастливого Рождества.

Если бы мне понадобилось описать себя, если бы кто-нибудь спросил. Тогда я сказала бы, что меня зовут Айя.

Меня зовут Айя.

 

 

Если начать сначала, то следует заметить, что называть все падающие с неба замерзшие частицы воды снежными хлопьями — ненаучно. Снежные хлопья — это обиходное название комбинаций отчасти растаявших прозрачных снежных кристаллов, столкнувшихся и смерзшихся друг с другом в процессе падения на землю. Снежные кристаллы, в свою очередь, образуются, когда вокруг мельчайших частиц в земной атмосфере — таких как пыль или грязь — смерзаются водные молекулы.

Что это за частицы и как они, в свою очередь, возникают — об этом пока еще не говорилось в толстой и тяжелой книге о снеге.

Но я уже знаю, что существует сорок один вид снежных кристаллов, это уже в 1954 году установил Укихиро Накайя, когда создал свою основополагающую таблицу, изучая выращенные искусственным путем кристаллы в своей поразительной лаборатории на острове Хоккайдо. И «звездчатый дендрит» оказался самым красивым даже с научной точки зрения.

То, что мы видим снег белым, объясняется высокой способностью снежинок отражать солнечный свет, который, несмотря ни на что, постоянно присутствует в атмосфере.

То, что мы видим снег коричневым, объясняется выхлопными газами, которые тоже присутствуют в атмосфере.

Природа изменчива. Каким образом она меняется — никто не знает, пока изменение не произойдет. Или почему. В этом вся суть природы. Можно делать прогнозы и выдвигать гипотезы. Можно говорить об эволюционных теориях и парниковых эффектах. Можно писать «любим, скучаем». Но вопросы остаются. Например, как все-таки ужасно то, что снег, выпадающий в городе вроде этого, за час наполовину окрашивается в коричневый цвет. Никто об этом не знает, и в тот день, когда это станет очевидно, никого из нас здесь уже не будет.

В одном из окон третьего подъезда горит свет. Светятся одинокие рождественские венки и электрические подсвечники. Остальные спят или бодрствуют в темноте. Я варю себе кофейник кофе. Снежинки за окном продолжают делать то же, что и прежде. Кружатся и падают. Касаются земли и снова взлетают от ветра. Приземляются. Замирают. Насовсем. Скрываются под покровом новых, под их весом. И почти никто не наблюдает за ними. За их танцем. Снег — как покрывало, приглушающее цвета. Медленные хлопья снега скользят в воздухе, опускаются зигзагами. Вот и трамваи уже не ходят, а машин и так не было.

Когда становится поздно, я иду к раковине. Мою свою чашку. Гель для мытья посуды дает обильную пену. Аромат «Citrus lemon» распространяется по всей кухне, затем по всей квартире. Через улицу мигает огонек. Красный. Я задергиваю шторы и ставлю чашку дном вверх на ребристую поверхность сушилки для посуды.

 

 

 

 

Если начать сначала, то ночь черна.

Если начать сначала, то в городе есть переулок, а напротив окна, где медленно мигают красные наручники, дом с четырьмя подъездами. Двор за окном пуст: гравий, песок и детские качели, давно уже сломанные. Под снежным покровом нет ничего, кроме так называемых сорняков: мышиного горошка, заборного горошка и Arctium tomentosum.

Если начать сначала эту историю, то в этот момент на теперь уже освободившейся от снега улице Александерсгатан много народу, люди толпятся под фигурами Трех кузнецов, встречаются у вращающихся часов, в начале нового часа и в середине следующего, все одновременно. У меня в сумке на колесах ветчина. Ветчина уже куплена, а трамвай, на котором я планировала ехать, прибудет только через двадцать девять минут.

Над Александерсгатан висят фонари, от тепловой завесы веет горячим воздухом. От людей и из них — тоже.

— Сегодня Рождество уже завтра! — произносит радостный голос под крышей универмага. — Побалуйте своих близких роскошными подарками, о которых они давно мечтали!

— Какая женщина не мечтает о шарфе а-ля «Гермес» прямо из Парижа?

В отделе шарфов висят платки с лошадьми, якорями и змеящимися канатами. Ряды платков, коричневых или зеленых. Золотистых. Scarves.[3] Меж вешалок вьются красные гирлянды, гирлянды с нетающими микроснежинками на кончиках ворсинок. И над большой, скромно украшенной елью, надо всем светится вывеска с надписью «MERRY CHRISTMAS».[4] Среди вывесок и гирлянд бегут люди с пакетами, в запотевших очках, тут и там виднеются рождественские гномы, улыбающиеся в бороду. Гул голосов отражается эхом в куполах. Посреди зала — высокая, густая ель, она задевает верхушкой самый высокий купол — на седьмом этаже.

— Побалуйте мужчину вашей мечты одеколоном высшего качества! — говорит голос в динамике и смеется.

Продавщица с бровями вразлет приближается ко мне, держа в руках флакон духов. «Амбра и мускус, — говорит она, — ветивер и лимон в нижней ноте. Если вспомнить, что амбра — главный гормон спаривания у китов, то можно понять, какой эффект…»

Я иду к полке с мылом. Третья полка, четвертый стеллаж. За упаковкой мне предлагают обратиться в службу упаковки на третьем этаже. Там есть пластиковые стулья оранжевого цвета для ожидающих и музыка из динамиков, ангельская музыка для райских катков.

— Вы еще успеете, — прерывает музыку голос. — Четыре пары мужских трусов всего за девять девяносто девять! Рождество — детский праздник. Аргамак всего за восемьдесят девять евро!

Дама с игрушечным медведем в человеческий рост подходит к упаковщику без очереди. Мужчина рядом говорит «черт подери». Его пудель дергает проводок, потея под шерстью. В коляске просыпается ребенок в пуховом комбинезоне. Звучит музыка, но так тихо, что мелодии не разобрать, только ритмичный звон колокольчиков, такт за тактом. После того как из-за огромного медведя закончилась бумага и все упаковщики отправились за новой на другой этаж — самый нижний или самый верхний, после того как я пропустила вперед мужчину с собакой, женщину с ребенком, влюбленную пару, у которой даже шарфы спутались между собой, и пожилую даму с ходунками, наступает моя очередь. Бумага зеленая с многократно повторяющейся зеленой надписью «Стокманн». В уголке знакомая розочка с множеством лепестков. По дороге к выходу я покупаю торт — настоящее английское рождественское «полено». «Желаю вам счастливого Рождества», — говорит девушка (Лииса Пальмен, владеет языками). С этой стороны двери открываются автоматически.

Вечер ясен, небо цвета нефти. Снежинки этим вечером, вероятно, были бы классифицированы как «столбики». Для образования «столбиков» требуется сухой воздух и температура от минус пятнадцати до минус двадцати пяти (но на какой стадии, где они образуются — в слоях атмосферы или у самой земли?) «Столбики» меньше и компактнее «звезд», они растут в длину вместо того, чтобы отращивать шесть лучей. В массе их иногда называют «крупкой», это красиво.

Мягко.

В угловой витрине универмага четыре гнома, они чем-то заняты. Медленно двигая механическими ногами, гномы поднимаются по веревочной лестнице к воздушному шару. Шар сделан из выкрашенного белой и красной краской дерева — наверное, березы — лестница же, скорее всего, вязаная. Я встаю у витрины и жду, когда шар поднимется, мне интересно, как это произойдет. Больше у витрины никого нет. Может быть, дети уже спят дома; может быть, в это время дети уже спят. Мимо меня проходят люди, несут пакеты, у них длинные руки, а очки смотрят вперед, вниз, в стороны, изо ртов идет пар. Гномы забираются в корзину один за другим, неподвижно застывают, машут, спускаются по лестнице. Скрип шарниров доносится через стекло витрины, земля под шаром сделана из карамелек. Из невидимых динамиков струится рождественская музыка, детские голоса. Где-то резко тормозит трамвай.

Я поворачиваюсь, чтобы идти, и утыкаюсь в кружку сборщика пожертвований. «Для бездомных детей» — написано на кружке. Я кладу купюру. Относительно крупную. Она у меня последняя. «Господи, благослови», — бормочет рот над кружкой, рука делает жест возле груди. Господи-благослови-господа-нашего-иисуса-христа-спасителя.

Я иду к остановке трамвая. Возле нее что-то есть. Между остановкой и статуей. Палатка. Ближе: оранжевая. Лоскуты, открывающие входы в палатку, трепещут на ветру. Внутри раздаются голоса. Кто-то смеется. Из палатки разносится запах — незнакомый, ореховый. Над закрытым входом что-то написано по-русски.

ПЕЧЕНЫЕ КАШТАНЫ.

Скоро придет трамвай. У меня в кармане проездной. Он на месте. Трамвай останавливается передо мной, и в ту же секунду открывается вход в палатку. Кто-то выходит. Черные волосы. Этот кто-то садится на деревянный ящик, берет в руки гармонь, подтягивает ее ремни поудобнее и начинает играть, наверное, начинает играть, но моя «тройка» пришла, а у меня много вещей, и я еду домой.

 

 

 

 

Уилсон Бентли родился в 1865 году в городке Иерихон, расположенном в самой холодной части североамериканского штата Вермонт, посреди так называемого Снежного пояса, между озером Чэмплен и горой Мэнсфилд. Уже в раннем детстве его любимым занятием было изучать снежинки, в чем он совершенно не находил понимания у отца-крестьянина и соседей-земледельцев. Но мать Уилсона когда-то была учительницей. Она воспитала в сыне любовь к знаниям и прекрасному в этой жизни (the finer things in life).

На пятнадцатый день рождения мать подарила Уилсону микроскоп, небольшой и старый (линза в царапинах), завернутый в вату и папиросную бумагу: она использовала его пока преподавала, а затем сохранила как память. Пока другие мальчишки стреляли из рогаток, Уилсон сидел над микроскопом, поглощенный созерцанием мира через линзу: капли воды, крошки камня, птичье перо, лепесток какого-то цветка с хрупкими прожилками. Но прежде всего, тогда и после — снег. Двадцатилетнего Уилсона прозвали Снежинкой, Snowflake. В результате многолетних проб и ошибок ему удалось adapt a microscope to a bellows camera (соединить микроскоп и складной фотоаппарат) и таким образом впервые в истории сфотографировать отдельную снежинку. Результатом его жизни (в практическом отношении) стало собрание, как уже было сказано, пяти тысяч так называемых микрографий снежинок. Он рассматривал миллионы. Но ни разу не увидел двух одинаковых.

Never two alike.

Так сказано в книге.

Уилсон Бентли прожил шестьдесят шесть лет, десять месяцев и четырнадцать дней.

Уилсон.

Не refused any help.

The 21st of December he died, in his farm house.

Alone.[5]

(Или нет, к тому моменту он жил в одном доме с племянником и его семьей, и те уже долгое время были worried.[6] Но все же: he refused any help.)

Снег падает над городом, теперь уже мокрыми хлопьями. «Столбики» сталкиваются в слоях атмосферы и под давлением невидимых потоков воздуха превращаются во влажные игольчатые комки. Самая крупная из документированных снежинок была обнаружена в Форт Кеог в Монтане. Тридцать восемь на двадцать сантиметров. Но это случилось в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году, поэтому в достоверности рекорда можно усомниться.

Если бы такая снежинка упала сейчас за окном на пробегающую мимо карманную собачку, то накрыла бы ее целиком.

Статистически это случайность, теоретически — возможность.

Перед окном, выходящим на улицу, двигаются ботинки и сапоги разных цветов, а рядом с ними — нижние части цветочных оберток. Посмотрев на это сверху, можно было бы увидеть поток раскрытых цветных зонтов, медленно обгоняющих друг друга или плывущих один за другим. И асимметрия была бы мнимой, а симметрия заключалась бы в понимании того, что поток зонтов никогда не остановится. И что всегда будут новые дожди. И все это было бы красиво, будто по-японски.

Они проходят перед моим окном — ботиночки, красивые сапожки, промокают, протекают. Очень немногие сегодня обулись в резиновые сапоги, несмотря на дождь. У меня две запасные пары резиновых сапог — одна в прихожей, другая в сарае за липами. На случай, если мои обычные прохудятся. Впрочем, до сих пор этого не происходило.

Генеральная уборка завершена, рождественская ель поставлена и украшена, рождественские шторы, рождественские скатерти и салфетки скатаны, ветчина поджарена, бульон сварен, праздничный сервиз выставлен на сервировочный столик. У меня на столе всевозможные запеканки: из брюквенного пюре, из моркови, соленая картофельная запеканка и сладкая. Маринованные селедки выложены в селедочницу. В стеклянной мисочке лежит ряпушковая икра, которую я через полторы минуты смешаю со сметаной и рубленым луком. Красно-оранжевый селедочный салат светится упорядоченностью. Кубики свеклы, кубики соленого огурца, селедка и яйца, сваренные вкрутую, в верном порядке и пропорции. Сегодня Рождество уже сегодня. Я надеваю другие брюки, отглаженные. В прачечной на цокольном этаже есть каток для отглаживания белья. Я не часто им пользуюсь, только по праздникам. Но сначала колготки, черные. И золотое сердечко.

Черное.

Я накрываю на стол: рождественская скатерть с узором, блюда по порядку. Вилка, нож, тарелка и бокал. И посреди стола — свеча. Не в виде рождественского гнома, конечно. Но все-таки. Я зажигаю свечу. Я сажусь. Я встаю, выключаю свет и снова сажусь. Свеча освещает стол. Свет яркий. Теплый. Я ем. Жевание отзывается в ушах. Глотание тоже.

А так — вокруг относительно тихо.

Покончив с закуской и горячим, я перемещаюсь на диван.

Пора пить вечерний кофе. Рождественский кофе. Я собираю поднос на кухне. Рождественские кофейные чашки с брусничками. Сливочная ракушка и сахарный язычок с инициалами, черный. Салфетка (складываю) и рождественский торт, the English Christmas Log, коричневый и блестящий, с гномами и зверями. Даже при ближайшем рассмотрении кора из глазури напоминает настоящий ствол — может быть, ствол бука, темный и прямой. В этом городе нет буков, и в этой стране нет, я никогда не видела бук своими глазами, но на фотографии кора этого дерева выглядит именно так. У него бархатный ствол, высокая крона, густая, темно-зеленая. Тихая. Буковое дерево (Fagus silvatico) произрастает почти по всей Англии, кондитер смотрел на буковый лес в окне, бархатно-зеленый — так все и было, в сумерках — и потом пек, пек всю ночь напролет.

Зимой тот сад, который я однажды видела, тоже был покрыт снегом, но кто-то повесил на ветви яблонь продолговатые кристаллы на невидимых нитях, кристаллы, похожие на бриллианты, преломляющие сияние свечей в снежных подсвечниках, десятков свечей.

 

 

Если я подойду к другому окну, раздвину шторы и наклонюсь вправо, то увижу рябину. Наклонюсь влево — увижу свечи в других окнах, тех, что выше. Снаружи видно только свечи. Вера, надежда, любовь. Похожие на кирпичи. Снежинка, вырезанная из белой бумаги. Новые светящиеся сетки на целое окно, каких не было раньше, словно первая волна водопада. Они есть на снимках в рекламных брошюрах, их покупают в супермаркетах, в самых больших, куда надо ехать на машине по шоссе, трамваи туда не ходят. Стоят они немного, пустяки. А светят всю зиму. В каждом окне что-то светится. Рождественские звезды, подсвечники. Темнота — как легкий дымок между сияниями. Темнота — не что иное, как отсутствие света. Равно как и холод, являющийся отсутствием тепла. (Плутарх, стр. 401.)

Я вижу уличные фонари, лампы у обеденных столов. Флуоресцентный, неровно мигающий свет телевизоров. Свет рождественских елок, настоящих и искусственных. В красном окне, спокойно пульсирующем.

Во дворе София выгуливает свою собаку по имени Свинка. София, у которой всегда красные губы. София, которая однажды позвонила в мою дверь и попросила ненадолго сохранить в моей морозилке клубнику, так как ее собственная морозилка не работала. Десять литров клубники в бумажном пакете с ручками. Senga sengatis. Fragaria х ananassa. С тех пор как она принесла сюда ягоды, прошло уже несколько месяцев. Или лет. Но София о них не спрашивала. Клубника слаще рябины. Я представляю себе желе, морсы. Клубничное варенье в зеленых беседках.

Круглые головы одуванчиков.

Около полуночи из второго подъезда выходит мужчина. Он говорит по сотовому телефону, слышно даже здесь, но слов все равно не разобрать. Он смеется, идет нетвердым шагом. За ним выходит женщина, она несет пакет, полный вещей, и спящего ребенка. Ставит пакет на землю, свободной рукой счищает с лобового стекла иней. Головка ребенка расслабленно свешивается вниз. Пакет падает. Мужчина садится в машину, на сидение рядом с водительским, продолжает разговор. Смеется.

На другой стороне двора София наклоняется, чешет за ухом Свинку, которая прыгает, потявкивает и дрыгает коротенькими лапами. София смеется. Темные волосы разлетаются в стороны, красное пальто уже не застегивается.

Вскоре все возвращаются в дом, уезжают восвояси, уходят, исчезают.

Никого.

Кроме снега, теперь уже тающего, но все еще белого, журчащего у водостоков.

В самом темном углу двора из-под растаявшего снега виднеется лужайка.

Я приношу свечу и ставлю ее, поймав равновесие, на подоконник. Сажусь на диван. Надеваю шерстяные носки. Вращаю ручки приемника, пытаясь поймать канал. Чтобы что-нибудь звучало. Рождественские песни.

В окно светит солнце, уже день. В воздухе плывут пылинки, опускаются на пол, зигзагами. Шерстяные носки раздражают, дыхание тоже, несмотря на чистку зубов в обычном порядке накануне. Рождественская ель кажется меньше, чем прежде, но красные и зеленые стеклянные шары, правильно чередуясь, висят на своих местах.

Свеча догорела, лужайка обнажилась. Никаких следов, ни человеческих, ни звериных.

Повсюду тихо.

Я вскрываю обертку. Рождественский подарок. Это мыло, «Rose Camay». В «стокманновской» оберточной бумаге с золотистой розочкой. Я набираю ванну воды, может быть, напеваю и намыливаю себя до густой пены.

 

 

Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: купить в киоске газеты. Прочитать их тут же или присев на скамейку, в шапке и рукавицах.

 

 

Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: выпить кофе на вокзале. Перестоявшего на плитке, из бумажного стаканчика. Знакомый вкус. Читать сообщения на больших цифровых панелях. Пригородные поезда. Прибытие: Дикусрбю 15.26. Вандафорсен 15.27. Алберга 15.32. Керво 15.32. Карие 15.32. Поезда дальнего следования. Отправление: Куопио через Таммерфорс 15.30 платформа 7. Йоэнсу через Куовола 15.34 платформа 6. Санкт-Петербург 15.42 платформа 10.

 

 

Список дел в городе, замершем в послерождественской тишине: благоухать мылом на вокзалах.

 

 

 

 

У набережной Скаттудденстранден утонул человек. Мужчина средних лет, которого не могут опознать вот уже пять дней. У полиции нет оснований подозревать насильственную смерть. «Рост погибшего около ста восьмидесяти сантиметров, крепкое телосложение, — написано в газете. — В момент обнаружения был одет в синий тренировочный комбинезон фирмы „Puma“, белые носки и коричневые высокие ботинки на шнуровке. В кармане полиция нашла ключ с отметкой „50 ТА 407“».

На набережной ничего нет, ни трупа, ни полицейских машин, только ветер. Он щиплет щеки, превращает пальцы ног в два плотных комка кожи, мышц и костей. На истерзанной ветром осине рядом с перевернутой лодкой трепещет желтая клейкая лента. Я рассматриваю ее ближе, не прикасаясь, — возможно, это полицейская лента, перекрывающая доступ к уликам.

Воздух густ от мороза, небо — апельсин. Снег падал всю ночь — легкими, плотными хлопьями, и теперь лежит на ветвях деревьев, делая их похожими на коричневых зверей с зимней шкурой на спинах. Парусники у площади замерли — нет туристов, нет рыбы. Нет машин, ничто не движется, все застыло, как лед, — отсюда меньше девятисот километров до полярного круга. Единственный просвет — утки Холерной гавани, круглые, как шары. Сто двадцать утиных клювов крякают и гомонят, когда я приближаюсь с пакетом в руках. Море покрыто льдом до самого маяка Эрансгрунд, но там, где начинается гавань, виден край, и по эту сторону блестит черная вода, а полыньи — еще чернее. Здесь и там среди уток плывут обрывки жирной бумаги и пустые пивные банки. У самой набережной на поверхности воды радужные разводы.

Можно сплавать на пароме к острову Свеаборг.

На пароме действует городской проездной.

Но сегодня паром, возможно, не ходит, а на острове полно птиц, которые хотят вовсе не хлебных крошек.

Хищных птиц.

Дикие утки выходят на лед, переваливаясь с боку на бок, направив клювы к пакету. Их тьма, они толкают и прижимают друг друга, сверху и снизу. Птиц помельче топчут другие, те хлопают крыльями, дрыгают лапками. Коричневое и сине-зеленое сливается в единую шумную массу. Селезень и утка выбиваются вперед, обгоняют толчею то низкими перелетами, то переходами вразвалку. Один мужчина умер и пролежал в своей постели шесть лет, пока его не хватились. А нашел его техник, который открыл квартиру, чтобы установить обязательную пожарную сигнализацию. Квартплата автоматически начислялась из пенсии по болезни. Переводилась с одного городского счета на другой. Дату смерти установили, исходя из рекламных листовок, которые, падая в почтовую щель, горой скопились в прихожей. Мужчина лежал на кровати, укрытый одеялом. Мумифицированный. Ему стало нехорошо. И он прилег. Укрылся одеялом. Это случилось в Монсасе, в десяти километрах отсюда.

Подальше от берега на льду что-то лежит, это домашняя утка. Она неподвижно смотрит на скованное море. Щурится, глядя на горизонт. Отыскав кусок хлеба с несколькими изюминами, я бросаю его как можно дальше. Кусок приземляется как раз перед клювом одиночки, но она не реагирует, не движется. Я бросаю еще кусок, и дикие утки, сгрудившиеся у моих ног, кричат, разинув клювы, в которых видны острые языки. Утки бросаются за кусками и обратно, туда и обратно, но все же остаются на месте — слишком ленивые или слишком умные, чтобы оставлять свои хлебные места и лететь за лакомым куском в такую даль. Я бросаю домашней утке третий кусок. Может быть, она умерла. Утки тоже умирают, просто я никогда этого не видела. Я оставляю пакет стае и иду по набережной, как можно дальше. Утка не шевелится. Я огибаю ее по краю набережной, наклоняюсь вперед. От ветра слезятся глаза. Клюва не видно, размытые контуры. Стая диких уток разорвала ее в клочья, свою же сестру по виду, каннибалы… в конце концов она утонет, когда просядет лед. Тогда она уже ничего не почувствует. Я сажусь на край набережной. Она холодная. Утиный гомон за моей спиной оглушителен. Земля испещрена желтыми и черными отверстиями от испражнений.

На льду чернеет утка-одиночка. Овалом, без намека на изгибы. Или на перья, на клюв, на утиные черты.

Это камень.

Поблизости проходят мальчик с бабушкой, краснощекие. Мальчик сосет леденец и скачет туда-сюда.

— А это — большой крохаль, — показывает бабушка.

Мальчик бросается в снег и водит руками и ногами, рисуя очертания «ангела».

 

 

Среди утиных лап мой пустой пакет. Теперь клювы щиплют полиэтилен. Из телефонной будки торчит пара ног, кто-то спит. Я иду по улице Александергатан. Жизнь и движение застыли. Температура на цифровом табло — минус двадцать три. В угловой витрине гномы все карабкаются по лестнице. Останавливаются, машут, спускаются, не в такт музыке, которая струится откуда-то сверху или сбоку.

Она все еще стоит у «Стокманна», рядом с остановкой трамваев. Брезент трепещет на ветру. Вход заклеен серебристой лентой в несколько слоев. Внутри не слышно разговоров. На месте входа, поверх надписи русскими буквами ПЕЧЕНЫЕ КАШТАНЫ висит листок в клетку с написанным от руки такими же буквами ЗАКРЫТО. Мне кажется, что и запаха нет. Что он исчез, всего за четыре дня. Испарился, истаял. Но проходит минута — и я чувствую. Глубоко под полярным запахом моря, под следами выхлопных газов проступает он — ореховый, чужой.

Трамваи ходят всегда. Только в Рождество рейсов меньше, а несколько ночных часов трамваи отдыхают в своих ангарах на краю города. Вот и все исключения, а так — всегда.

На этот раз в трамвае всего два человека. Немолодой водитель с пожелтевшими кончиками пальцев и кольцом, вросшим в мясистый мизинец. Он не отрываясь смотрит прямо перед собой, может быть, на рельсы. Всякий раз, когда приходится ждать у светофора, он хрипло вздыхает. Над рулем висит фотография косоглазой девочки.

И я.

Город безлюден. Ни на одной остановке в трамвай не заходят новые пассажиры. Мы едем по белому с коричневой каймой.

 

 

Вход в зимний сад запрещен, вывески и плакаты — «В праздничные дни закрыто» и «Не входить». Однако дыра в заборе с южной стороны все еще на месте, а моя скамейка на противоположной стороне свободна. В теплицах растут тропические растения, стеблями к стеклу. Под снежным покровом дремлет розарий. В газетах все рождаются и умирают люди. Сегодня среди умерших только люди старше восьмидесяти.

Вот и к тебе сон пришел. Ты сомкнула усталые веки.

Наш певчий брат покинул нас.

Спасибо за годы с нами. Спасибо за все, милая мама.

Иногда умирают молодые люди. Иногда ребенок.

Милый ангел прилетел, но остаться не захотел.

Светит звездочка моя, к ней хочу на небо я.

Мимо проходит девушка в рабочих штанах, с лопатой и ведром.

— С Рождеством, — говорит она, несмотря на мое незаконное вторжение, и шлепает дальше.

«Мобильные телефоны вызывают изменения в клетках мозга, — написано на четвертой странице. — Однако до сих пор не установлено, позитивны или негативны эти изменения». И: «Осетр под угрозой исчезновения. Синтетический эстроген этинилэстрадиол, который входит в состав противозачаточных таблеток, влияет на формирование половых органов молодых осетров, попадая в водоемы через канализационные стоки. Объема канализационных выбросов города с населением в сто тысяч человек достаточно, чтобы помешать размножению рыб. Половые органы самцов изменяются таким образом, что начинают напоминать органы самок. Этинилэстрадиол обладает разрушительным потенциалом в тысячу раз большим, чем нефть. Один литр этинилэстрадиола отравляет миллиард литров воды. В мировом океане обитает бактерия, способная расщеплять природный эстроген. Однако этинилэстрадиол эта бактерия расщепить не в состоянии».

На тринадцатой странице публикуется рубрика «Контакт».

Ты одинока, как и я? Мужчина, 50 лет, ищет женщину не старше 30 лет, желательно брюнетку, для серьезных отношений.

Женщина 30–38 лет, красивая и с нормальной фигурой, размер не L–XL, в/обр., без вред. прив. Тебя ждет разборчивый мужчина, соответствующий твоим требованиям.

Привет. Я вешу 79 кг, темные волосы, рост 170 см, характер радостный. Люблю брать от жизни все! Хочу найти пару! Дети не помеха. До встречи!

Ищу танцевабельного мужчину 50–60 лет, рост не менее 180 см. Разрешите пригласить! Бодрая самочка.

Женатый мужчина 40+ ищет стройного юношу 18–20 лет для общения тет-а-тет.

В меру упитанный мужчина утратил веру и надежду на любовь и ищет друга. Любит детей и новые вещи. Где ты, прекрасная, способная вернуть меня к жизни? Можем подружиться, а там посмотрим.

Ищу невысокую, добрую девушку. Финляндский швед в самом расцвете сил. Ты тоже устала от пустоты, когда некого любить?

 

 

Лед на заливе Тёлёвикен тонок. Но я все же ступаю по нему. Думаю об изморози на стеклах старых щелястых окон. Или автомобилей. Изморозь. Розы и пламя. «Снежинка» Бентли изучал и ее. Но снежинки оставались его единственной любовью. Потому что они красивы — вот единственная причина, которую он мог озвучить. Under the microscope, — говорил он, — I found that snowflakes were miracles of beauty, and it seemed a shame that this beauty should not be seen and appreciated by others.[7]

На снимке «Снежинка» кажется добрым и каким-то неопрятным. Тщательно причесанный перед съемкой на косой пробор. Размер М, не больше и не меньше. И грубые руки, руки, касающиеся снежинок.

Я прохожу мимо предостерегающих табличек — синих, красных и резких. Полынья и утопленник. Я не утону. Лед даже не трещит. Я ложусь на свою кровать, не снимая сапог, и смотрю в потолок. Он белый.

Сейчас, в сумерках: серый.

 

 

 

 

Но как его звали, человека на берегу? Лежал ли он у самого берега или вдали от воды? Провалился сквозь лед? Может быть, он неправильно оценил толщину льда — такое часто случается, ведь она варьирует из-за городских потоков, день ото дня прочность льда меняется. Может быть, он куда-то шел, по важному делу — в Мьёлён, в Стура-Рэнтан? Возможно, его ждали?

На улице пахнет зимой. В телефонной будке на улице Чинаборгсгатан пахнет мочой, кошачьей или человеческой. На клочке бумаге, который лежит у меня в кармане, записан дежурный номер полиции, указанный в газете. Я достаю его. Нажимаю кнопки. И кладу трубку.

Вернувшись домой, я обнаруживаю письмо. Белый конверт среднего размера, адресован мне. Я иду за конторским ножом, почерневшим, с инициалами, и вскрываю письмо. Не торопясь. Вытаскиваю содержимое. Это рождественская открытка. На ней два голографических гнома жонглируют серебряными шарами. Все вместе образует единое эстетическое целое. На оборотной стороне значится: «Счастливого Рождества и Нового года желает Центральная оптика».

Я готовлю ветчинный соус с кубиками ветчины и несколько бутербродов с ветчиной. Остается всего лишь три с четвертью килограмма рождественской ветчины. Я кладу открытку на столик в прихожей. Убираю еду до последней крошки, протираю стол двумя различными средствами. Пока не проступает отражение, как в зеркале. Что-то серебристо-серое, как ивовые листья, ниже — две впадины. Четверг, пора приступать к генеральной уборке. Я начинаю с ковров — выношу и вывешиваю, чтобы выбить пыль. Для начала — двести ударов с каждой стороны. Дальше — бессчетное количество. Ударам вторит эхо от каменных стен домов.

Закончив, я оставляю ковры висеть на морозе, чтобы избавиться от сапрофитов. В обычном ковре в среднем обитает миллиард сапрофитов. Пусть говорят, что сапрофиты никак не связаны с антисанитарией, а просто размножаются там, где есть влага, тепло и частицы кожи, некоторые все же рекомендуют проветривание на морозе, утверждая, что сапрофиты погибают лишь при температуре минус десять по Цельсию. Пока они умирают, я вытираю пыль. Я протираю каждую вещицу на каждой полке дезинфицирующим средством. Только после этого выношу елку, рублю как можно мельче и складываю обрубки в мусорные контейнеры, где есть место. И еще я чищу пол пылесосом. Под конец достаю швейную шкатулку. У меня есть грибок для штопки и штопальная игла. Однако на этой неделе — всего один носок с дырочкой миллиметр на миллиметр.

Вернувшись во двор, я встречаю Софию. София бежит по двору, она забыла высушить волосы или не успела — столько дел! — говорит она иногда, столько дел! — она так спешит, пальто расстегнуто из-за живота или просто так, она ест бутерброд на бегу.

— Привет! — улыбается София. Красные губы обнажают крупные зубы. — Сегодня во дворе вечеринка, ну, вы знаете?

— Привет, — отвечаю я. София бежит дальше, за ней спешат развязанные шнурки.

Издалека доносится скрип трамвая и брань — веселая, громкая.

Ковры покрывают холодный пол. Ковры согревают пол, ноги. Из всего тепла, излучаемого телом, тридцать процентов приходится на ступни. Я устилаю пол коврами, как положено. Сажусь на свежевычищенный, свежепроветренный диван. Надеваю свежезаштопанный носок. И другой, парный, на вторую ногу.

Иоганн Кеплер пишет, что божественность есть способность явлений или существ производить симметричные многоугольники. Это утверждение — цитата из его работы 1611 года «О шестиконечной снежинке». Таким образом, венчики растений, музыка, а может быть, и снежинки — знаки божественного, доказательства существования Бога.

Но, добавляет Иоганн, способность воспринимать божественное тоже указывает на божественность. Например, человек божественен, будучи способным воспринимать музыку, математику. И этому невозможно научиться, это свойство существует, подобно способности граната образовывать симметричную сердцевину, подобно способности дерева располагать свои листья так, чтобы они безупречно служили своей цели. Это врожденная способность, свойственная даже не осознающему это, необразованному, ребенку, батраку, варвару, даже зверю. А взаимное расположение небесных тел: углы, расстояния, магнитные поля, аспекты, — таинственным образом влияет на происходящее на земле: войны, эпидемии, любовь.

На часах четыре пополудни, и уже темно. Как обычно в этом городе в это декабрьское время года, хоть день зимнего солнцестояния и миновал. Соседи из всех четырех подъездов выставляют во дворе огромные миски с едой и ракетницы, музыкальную аппаратуру и подсвечники из снега. Я сажусь на диван и продолжаю внимать Кеплеру. Сегодня вечером свечи и фонари, кратковременно одерживающие победу над тьмой, подобны взрывам. Бенгальские огни и безумные глаза. Папы в шарфах, мамы в пальто и дети, повсюду дети. Большие, маленькие, лежащие, сидящие. Дети без шапок, в опаленных рукавицах, с брызжущими огнями в руках. Однажды мальчика ослепила петарда. Это была так называемая «Комета-бомба-3», петарда редкостной мощности, которая взлетает, крутится и взрывается на высоте ста метров всеми мыслимыми цветами. Двенадцатилетний мальчик запускал петарду в одиночку один, а «Комету-бомбу-3» нужно запускать, когда ты старше и не совсем один. Двенадцатилетний мальчик был один, он поджег фитиль, и как только шнур догорел, «Комета-бомба-3» хлопнула, как и положено, но что-то пошло не так — может быть, мальчик не отпустил ее вовремя, а может быть, петарда взлетала недостаточно быстро, может быть, она только шипела и дрожала, и тогда мальчик подошел проверить. Может быть, она хлопнула, но не взлетела, а закрутилась рядом с мальчиком вместо того, чтобы взмыть ввысь, и мальчик не догадался отскочить, и когда петарда взорвалась, то лицо мальчика было совсем близко, и петарда уничтожила один глаз, а остальное исказила до неузнаваемости. На фотографии в газете у него красная, как внутренности, сморщенная кожа, одна глазница зашита, а второе веко свисает. Это после пяти больших пластических операций, которые стоили всех сбережений родни. «„Комета-бомба-3“ разрушила мою жизнь», — говорит он в газете, разевая рот. Осторожно, дети, а то станете как я.

Я подхожу к окну. За окном гремят и сверкают взрывы: пылающие шары, падающие звезды и тонкие искропады, рассеивающиеся только вровень с моим окном. София на морозе в бальном платье — в красно-золотом шелковом бальном платье без рукавов, обтягивающем живот. Молодой папа в бархатных штанах наливает ей суп и наполняет бокал игристым из бутылки, обвитой серпантином. Пена льется через край, капает на платье Софии, на живот. Она смеется. Я иду на кухню за своим традиционным новогодним лакомством в форме бутылочки шампанского, наполненной кремом, и съедаю его, стоя у окна.

Крем обволакивает масляной пеленой рот, глотку, пищевод до самого желудка.

У песочницы стоит коляска со спящим ребенком. Кожа на лице в нежных складочках, глаза крепко зажмурены. Ноги торчат из коляски, он длинный, ему лет семь. В песочнице и по краям стоит толпа бутылок из-под игристого. Мамы и папы вдруг начинают посматривать на запястья. Кто-то забирается к кому-то на плечи, чтобы увидеть электронные часы через дорогу. В моей книге Кеплер сравнивает цветы и снежинки, поскольку и те, и другие, как по волшебству, воспроизводят симметричные многоугольники. Однако Кеплер констатирует, что предположение, будто каждая снежинка обладает душой, равно как и всякое растение, — это крайне абсурдная мысль.

В общем и целом теории Кеплера темны и ошибочны, но я прощаю его — в основном потому, что он жил в семнадцатом веке. Кроме того, снежинки могут быть трех- или двенадцатиконечными. Или, как написано в книге, в двадцать восьмой главе: снежинки всегда принимают гексагональную форму, but with what seems like an infinite number of variations of being sixsided.[8] Десять, девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один… С НОВЫМ ГОДОМ! — отдельно стоящие люди с выкриками бросаются друг к другу, кто-то низкорослый выпадает из общей цепочки рук, поскальзывается, поднимается, вновь сливается с толпой. Из музыкального аппарата раздается песня о забытой дружбе, и все поют на своих языках, и никто толком не знает слов. Дама в берете из первого подъезда плачет «от чувств», она произносит это так, что слышно даже мне — «от чувств!» Большой ребенок спит. Я стою у окна, близко, дыхание превращается в пар.

И тогда.

Там.

В самом темном углу.

На оттаявшем островке.

Кто-то стоит.

Наверное, кто-то стоит.

Я сдвигаю занавески и отправляюсь в ванную. Я чищу зубы. Я использую зубную нить. Я придаю затычкам для ушей нужную форму и отправляю их покоиться среди молоточков и стремечек. Я ложусь в свою постель и засыпаю на белом, чистом белье.

 

 

 

 

Я давно рационализировала работу в саду, но каждую осень и каждую весну получаю толстые цветочные каталоги с информацией о заграничных семенах и луковицах, с многозначными кодами, длинными иностранными названиями и бланками заказа, которые доставляют в мою каморку. Я складываю каталоги стопкой на рабочем столе. Я давно осознала преимущества работы в таком саду, как этот. Кусты и деревья растут на своих местах. Больница стоит на своем месте. И машины «скорой». Порядок, не подлежащий обсуждению. В первый рабочий день — или во второй — я составила список из тринадцати пунктов и прикрепила на внутреннюю сторону двери своей каморки. С тех пор он висит там, и сад не меняется год от года.

Кроме самых обычных садовых растений, я высаживаю много георгинов — не потому что за ними легко ухаживать, а потому что я к ним привыкла. Клубеньки георгинов зимуют в банке из-под свеклы, которую я держу в каморке. Их отдых продолжителен, пассивен и необходим. Зимой и у меня немного работы. Георгины и еще луковицы тюльпанов на прежних местах, ровными рядами, для последующей высадки.

Эта тишина, такая тишина наступает после того, как что-то произошло. Я надеваю зимние свитера, зимние рукавицы, зимние шарфы, зимний комбинезон, зимние носки, шерстяные штаны и ботинки на шнуровке. Под моей дверью спит большой ребенок, от него пахнет пивом. Я отодвигаю его ногой и выхожу. Улицы усеяны обрывками серпантина и бутылками из-под игристого. На мосту у Фогельсонген я чуть не наступаю в лужу рвоты с остатками сосиски. Рядом с больницей голубой и холодный воздух. Я не трогаю свой сад, ему не нужна помощь, он отдыхает, зимует, всасывает хлорофилл, каморка с секаторами и газонокосилкой медленно ветшает за липами.

Я захожу в лифт и поднимаюсь на пятый этаж. На моем столе стоит чашка кофе, венская слойка лежит на салфетке. Когда я вхожу, Эдит уже наливает кофе в чашку. Мы пьем его, горький, горячий, и едим липкие слойки с чернично-малиновым вареньем. Эдит рассказывает что-то непонятное. Как умеет, так и говорит. Но сегодня ей будто и вправду есть что рассказать. Будто важно, чтобы я поняла. Я различаю отдельные слова. Он сказал. Что-то за темной занавеской. И Мама. Мама.

В парке под окном возникают дети в разноцветных шапочках, как из-под земли. Они одинакового роста, одеты в одинаковые комбинезоны с одинаковыми полосками-отражателями. Они падают в сугробы. Шапочки-шлемы полностью скрывают головы, только круглые вырезы спереди открывают красные лица. Я поднимаю голову: поток слов Эдит замедлился. Вскоре поток иссякает вовсе. И мы обе глядим в стену или в окно. Я пью свой кофе и говорю что-то о сущности и существенности снежинок. Далеко не все, лишь пару слов. О существенности сущего. О Bullet Rosettes, Arrowhead Crystals и Pyramidal Crystals, которые exceedingly rare[9] везде, кроме Южного полюса. О кеплеровских необъяснимых отклонениях планет от собственных орбит. О книге про гренландскую женщину, мысли которой полны снегом, когда-то я слышала о такой и, может быть, когда-нибудь прочитаю, хотя обычно предпочитаю специальную литературу.

Эдит кивает и смотрит в чашку. У нее еще остался кофе, полчашки. Глубокий и густой. Сказав, съев и выпив все до конца, я убираю со стола и готовлю противень мясных паштетов, зная о дисфункции сердечных ритмов Эдит. Перед тем как уйти, я минуту стою на пороге. Эдит не машет. Мы не вспоминаем о наступившем годе. Я выключаю плиту, на всякий случай. Все конфорки. И кофеварку. Ничего страшного, сегодня вряд ли придут новые посетители. Я жду еще немного и начинаю собираться. В пыльных лучах солнца Эдит остается сидеть, подняв указательный палец.

Ночь была холодной. Четыре бродяги и двадцать два ранних подснежника погибли, не дожив до первого рассвета нового года. В барах сидит человек-другой, пряча набрякшие веки за высоким бокалом. Повсюду красные и синие останки петард, произведенных в Китае. Однажды, не так давно, в провинции Цзянси взорвалась фабрика по производству пиротехники, и тридцать семь школьников, чья работа заключалась в изготовлении петард для празднования Нового года в странах Запада, взлетели на воздух кровавыми ошметками. В стокманновской витрине, скрытые завесой, лежат демонтированные гномы. Я прислоняюсь лбом к ледяному стеклу и вижу стальные конструкции, деревянный шар на полу между пилой и горой опилок. Конфеты унесли и съели. В углу еще валяется пара золотистых фантиков. Нарисованные глаза гномов уставились в потолок. Гномы улыбаются. На стекло уже наклеены стокманновские желтые плакаты: СУМАСШЕДШИЕ ДНИ СОВСЕМ СКОРО!!!

Вдруг в гладкой поверхности окна возникает движение. Предметы за стеклом сложно отличить от того, что находится за моей спиной. Палатка, та, оранжевого цвета. И кто-то. Он. С аккордеоном. Его хорошо видно в зеркальном отражении. Палатка закрыта, неподвижна, но он там, он двигается. На нем и сейчас нет верхней одежды, черные нечесаные волосы. Он сидит на своем ящике, расписанном розами. Он поет, перед ним шляпа. На всей протяженности Александерсгатан больше никого нет. Только он. Люди в барах, за стеклом. Он и его инструмент издают громкие звуки.

Так когда же все начнется — и что должно начаться.

Я иду на вокзал. Там я могу выпить кофе, много чашек, слишком крепкого. Люди приходят и уходят. Я поворачиваю, перехожу трамвайные пути наискосок и вхожу в торговый пассаж «Ситипассашен», холодно, я легко сливаюсь с толпой. Музыка его пальцев раздается над целым кварталом. В тоннелях звук меняется, тончает. Обернувшись, я вижу, что он прикрыл глаза. Мои открыты, широко открыты, я даже не моргаю.

 

 

Иногда я пекла бы, но нечасто. Не только в те дни, когда поднимают государственный флаг, а более нерегулярно, спонтанно. Тогда бы я ставила лесенку под рябиной и собирала бы столько рябины, сколько влезет во все мои кастрюли. И еще бы оставалось, бесконечно много. Если снять избыток, ягод становится еще больше, они как волосы, которые стригут, чтобы выросли длиннее.

Собрав урожай, я пекла бы рябиновый пирог, пусть пахнет во всем подъезде, пусть даже во дворе пахнет. Рябиновый пирог вкуснее, чем кажется, и я бы сидела во дворе и ела бы с фарфорового блюдечка с розами, ложечкой, украшенной колокольчиками, и дыхание поднималось бы паром. Как в том саду. Там чашка с бело-голубым узором стояла на резном столике, на фоне листвы, и от чашки поднимался пар, продолговатое облако пара, прямо вверх, к небу.

А в газете вскоре родился бы ребенок.

Радость такую не утаишь, ведь у двоих появился малыш.

Смотри, я с тобой, и днем, и во тьме, никогда не покину тебя!

София подходит, поет. Голос ясный, приглушенный снегом. Как будто поет она во весь голос, а снег скрадывает половину. Она присаживается, пробует мой пирог, съедает целый большой кусок и говорит — вкусно. И уходит, неся перед собой живот. Песня звучит дальше. Иногда у Софии ночной гость. Поздно вечером по двору наискосок пробегает пара молодых ног, затем в квартире надо мною слышится звяканье супницы и тихие слова, всю ночь. Может быть, сейчас как раз вечер после такой ночи. Где-то вдалеке раздается скрип трамвая, брани не слышно, и в самом темном углу никто не стоит.

 

 

 

 

Так когда же все изменится и что должно измениться?

Единственное, что изменилось в облике города, это написанное от руки на листке имя в витрине «Грешной Сибиллы». Пухлая Улла уехала в Пукет по горящей путевке, в частных сеансах ее заменила Пия-Пирожок. И цены поднялись: сцена с «госпожой», всего неделю назад стоившая пятнадцать евро, вследствие ежегодной инфляции теперь обойдется в двадцать. Сама же Сибилла по-прежнему держит в руках эрегированный хлыст, и шортики из черной кожи все такие же мягкие, благодаря чудесному крему для обуви «Крими».

В двух километрах к юго-западу, каждый день с восьми до пяти, он сидит на своем расписном футляре. Иногда поет, иногда просто играет. Время от времени заходит в палатку съесть больших коричневых орехов и бутерброд из свертка. Смеется и греет руки над огнем. Снова играет, закрывая глаза, когда звучит нота выше или ниже обычного. Однажды, когда температура воздуха опускается до минус двадцати семи, надевает коричневое пальто. А так — без верхней одежды. Не мерзнет. Без двух минут пять он позвякивает шляпой, ссыпает заработок в стеклянную банку, не пересчитывая, встает, наклоняется и убирает аккордеон в расписной футляр, вскидывает его на плечо и направляется к автовокзалу, может быть, напевая.

Я расставляю стремянку у стеллажа.

Трогаю пальцами.

Шелестит папиросная бумага.

О прошлом нам ничего не известно, лишь немного о будущем. Можно попытаться объяснить, что думаешь и почему. Еще можно читать. Делать уборку. Мыть посуду. Ловить каналы радио и слушать. Мой радиоприемник не проигрывает музыку, он издает звуки космических сигналов.

 

 

 

 

Вода из душа бьет мощными, горячими струями, кафель потеет. На улице минус тридцать один градус, а высокие, во всю стену, окна кристально ясны, без изморози. Первые шаги по холодному полу, первый километр в воде. Двадцать заплывов в очках над водной поверхностью. Пожилые дамы в купальных шапочках, их медленные движения вверх и вниз. Девочка без инвалидного кресла, лежащая на спине в горячей воде массажного бассейна, волосы колышутся вокруг, руки и ноги тихо покачиваются, водоросли. Рядом ассистент, медленно ведущий ее, на предплечьях. Белое лицо, взгляд широко раскрытых глаз прямо вверх, испуганный, лучащийся. В сауне маленький писающий мальчик, мама отвешивает шлепок.

Бассейн по утрам: место есть даже под массажными кранами. В углу на нескольких квадратных метрах целый класс, слишком длинные руки, слишком много ног. Дяди в слишком тесных трусах у каждой подводной струи. В лягушатнике глазеющий папа, посиневший от холода ребенок. Бассейн по утрам — a place for the odd and the lonely.[10] Еще один километр, ради преодоления. За душевыми, на кафельном поле, есть омут. В толщу воды ледяного цвета спускаются серебряные лестницы. Они блестят, ослепляют, если долго смотреть. Температура воды не выше восьми градусов, днем и ночью. Это омут, ненастоящий омут под постоянным наблюдением камер, здесь есть серьезный риск разного рода происшествий. Никто не опускается в омут, я прохожу рядом. Ступни леденеют, принимают цвет льда.

В паровой бане напротив парятся мужчины и женщины, сидеть в купальнике запрещено. Мой купальник большой и черный. Выцветший на солнце, на неведомых веревках для белья. Под дверью клубится эвкалиптовый пар, белый, сквозь стекло двери ничего не видно, кроме белого. Во все щели проникает смех и болтовня, мужские, женские голоса, смешливые. Говорят о собаках, о летних праздниках на острове. Шнапс и селедка, лодка. Плывущая собака, лопнувшая бельевая веревка. Они смеются, светлые, шумливые. Я подхожу ближе, прислушиваюсь. Вдруг дверь распахивается, из парной выходит кто-то молодой, красный и голый, дверь распахивается прямо мне в лицо, женщина говорит — извините, и уходит.

Можно пойти дальше, пройти мимо, можно идти быстро, можно подойти к крану у самого пола и дезинфицировать ступни, избавляясь от возможного ногтевого грибка, долго. Можно сушить волосы, можно бросить евро в автоматический фен, потрясти его, убедиться, что он не работает.

В кафетерии на верхнем этаже можно есть пончики с малиновым вареньем, а на 437-й странице Уилсон Бентли организует публичную лекцию в родном городке. Для этого вечера он отобрал самые большие снимки самых красивых снежинок, чтобы проецировать изображения на стену. Он хочет показать соседям и друзьям, чем занимается. И почему. Ведь он всегда чувствовал, что производит на них впечатление odd или crazy или both.[11] Вход на лекцию свободный. Погода ясная. Он сварил кофе на дровяной плите. Еще раз протер аппарат. Вымыл шею и надушился несколькими каплями одеколона своей матери.

Приходят два человека.

Остальные отправились на службу в церковь.

Рассказывая об этом спустя много лет в интервью, он улыбается терпеливой улыбкой with a trace of bitterness.[12]

— It was free, mind you! — говорит он. — And it was a fine, pleasant evening, too. But they just weren’t interested.[13]

По дороге домой я вижу детей в колясках, устланных овечьими шкурами. Прохожие укутали щеки шарфами, защищаясь от холода. Это недальновидная мера, так как выдыхаемый воздух быстро пропитывает шарф влагой, а при такой температуре влага незамедлительно и неизбежно превращается в лед. Пряди моих волос, выбившиеся из-под шапки, застывают множеством сосулек, тонких. Дома я тру их кухонным полотенцем, и они торчат в разные стороны, спутанные, хрупкие.

 

 

 

 

О прошлом нам ничего не известно, лишь немного о будущем. О прошлом нам ничего не известно, лишь то, что просвечивает сквозь поры. Потому мы и держимся за настоящее.

За данные обстоятельства.

Наше фактическое положение на земном шаре и действительный для нас климат как естественное и вполне объяснимое следствие. Текущий момент как единственно действительный, в отличие от нематериальных воспоминаний или надежд, наименее подверженный влиянию защитной дымки наших иллюзий.

Всегда в это время года: недостаток света. Данного числа данного месяца, в этих широтах. Рассвет розовым намеком на горизонте. Рассвет, продолжающийся до трех пополудни. Вот и все. Невнятное движение неуверенного розового рассвета, с каждым часом все более серого, пока черное вновь не поглотит все вокруг. Намек на солнце за слоями облаков, вечно низкими, ползущими вперед по тому же маршруту, что и год назад. Все больше и больше серого, все это могло быть год назад. Или сорок тысяч лет назад.

Я не фанатик. Пусть мои клумбы линейны, а книги на стеллажах расставлены в алфавитном порядке, даже симметрия не религия для меня. Я лишь заметила, что жизнь протекает более ловко, если установить некоторые правила и следовать им. Некоторые правила, на которые можно опираться. Которые не призваны побороть необоримое: солнце и потребность человеческого организма в кислороде и воде, пище и сне. Потребность растений в солнечном свете, углекислом газе и воде. Одни и те же потребности объединяют все общества, невзирая на широко распространенные мечты о революции. Время бесконечно, неизмеримо и безмерно, как и пространство, но каждый отдельный индивид чем-то ограничен. Если достаточное множество людей утверждает, что сегодня понедельник, то сегодня понедельник. Если не придавать значения тому, что сегодня понедельник, то ты выпадаешь из множества тех, кому есть дело до понедельника. У нормального человека есть воля и способность к самовоспроизведению. Причина, если не считать тепла, излучаемого кожей, сокрыта во мраке. Заканчивается все так называемой смертью, для всех, может быть, даже для всего, рано или поздно, это и есть главная демократия.

В том саду, который я однажды видела, были скамейки, зеленые и облезшие, и мостики, на которые можно выкатывать кровати стариков и умирающих, чтобы они видели молодые растения. Над мостиками были арки из вербы и вьющейся розы, арки, которые вырастил садовник (древний, с ветвистыми руками). Растил годами, ради умирающих; вокруг ствола одной из старых бесплодных яблонь вьется синий клематис. Растения тоже умирают. Умирают, обращаясь в прах, как и люди, но это вплетается в жизнь иначе — мало кто оплакивает их, это просто доказательство того, что круг снова замкнулся, что начнется новый виток, и это полностью и неизбежно естественно.

Говорят, что и людям нужен солнечный свет. Если бы это утверждение было истинным, то смертность в этом месте в это время года была бы стопроцентной. Деревья прячут свою жизнь в стволах и хранят хлорофилл на протяжении всей зимы. Люди укутывают тела шерстью и мехом, пряча под ними все, что только можно, и выживают, как могут.

Воздух в трамвае горячий. Под каждой второй скамейкой есть батарея, исторгающая жар прямо в зимние сапоги, в шерстяные носки, под полы одежды и шарфы. Наконец мне удается разглядеть в запотевшем окне что-то желтое, и я протискиваюсь к сигнальной кнопке сквозь плоть и меха, держа перед собой сумку. Двери со скрипом раздвигаются, и я приземляюсь в сугроб. Когда вид проясняется, я уже отчетливо вижу желтое и буквы: СУМАСШЕДШИЕ ДНИ! ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ! Не глядя ни вперед, ни назад, ни направо, ни налево, я быстро иду к вращающимся часам, где целый город ждет назначенной встречи именно в эту минуту — 11: 18.

Я покупаю сига по обычной цене и пару синтетических гетр за два евро. Не дойдя метра до выхода, я приобретаю также сковородку за три евро.

Я иду к остановке на противоположной стороне, чтобы сесть в трамвай и уехать домой. За моей спиной три кузнеца, воздевшие свои молоты. И вот идет снег, «иглы», от минус трех до минус пяти, как белые волоски на воротниках. Трамвай приходит и уходит.

 

 

«Три кузнеца» — скульптура немаленькая, а снегопад можно назвать сильным. Но я все-таки вижу.

Такая оранжевая.

На фоне всего остального.

Оттуда — голоса, кожаные шапки.

Отверстие входа широко распахнуто, трепещет.

 

 

У самого входа в палатке стоит столик, служащий прилавком, за ним пара скамеек, несколько крючков для одежды и фартуков и круглая печка с противнем для жарки, похоже, Castanea sativa. Серебристая лента теперь приклеена по сторонам, чтобы удержать трепещущую ткань. Вблизи этот запах, тот самый запах, состоит из жирного и горелого. За прилавком стоят двое мужчин. Дуют на руки. Прилавок высокий. Как будто мне по брови.

— Да? — произносит тот, что крупнее, стоя спиной ко мне.

Худой не двигается, пожевывает спичку. Зубы у него длинные и черные.

Сняв перчатку, я указываю на прейскурант — листок в клетку, исписанный от руки и приклеенный к прилавку.

— Обычное? — спрашивает большой по-русски, повернувшись ко мне. Под шапкой лысина. Живот выглядывает из-под майки. Фартука нет.

Я киваю.

— Yes?

Он насыпает пятнадцать Castanea sativa с горячего жестяного противня в кулек из вощеной бумаги и протягивает мне. Кулек падает к моим ногам. Я наклоняюсь, чтобы поднять, а потом отдаю ему деньги. На рукаве, обтягивающем стертые костяшки пальцев, дырка как от моли. Каштаны горелые, блестящие. Внутри белая мучнистая мякоть. Я закрываю кулек, кладу в сумку. Снаружи у палатки на расписном футляре сидит третий.

Черноволосый, лохматый.

Он.

Рядом с ним женщина в блестках. Худенькая, с выбеленными волосами. Она машет руками и говорит. Что-то рассказывает. Черноволосый перебирает стопку бумаг — может быть, нот. Не отвечает, не слушает. Она дрожит от холода и, раз пять похлопав себя по бокам, чтобы согреться, исчезает в шатре. Он остается сидеть, притоптывая ногой. В снегу, в такт. Кладет бумаги на землю рядом. Выпрямляется. Откашливается.

Если бы я разбиралась в музыке, то могла бы сказать, что он начал играть — что-то известное, часто звучит в автобусах. Он прикрывает глаза, запрокинув голову. Пальцы у него красные от мороза, почти лиловые. С широкими ногтями. С одной стороны они нажимают на клавиши, с другой — на кнопки. Мимо проходят люди, бросают деньги в его шляпу. Один молодой человек наклоняется и протягивает руку, чтобы взять один из тех листков — это не ноты, что-то меньше размером. И ярче. Он кладет листок в нагрудный карман.

В глубине моей рукавицы осталась еще одна купюра. Я подхожу и кладу ее в шляпу. И снова подходит трамвай. Но он — вдруг — прерывает игру. Что-то происходит.

Что-то касается моей руки.

Это его рука. И в другой что-то есть, а выше — губы, а вокруг глаз продольные морщинки. Он дает мне листок из пачки, и я иду к трамваю, и он играет дальше, и люди идут дальше, словно ничего не произошло.

 

 

Во дворе никого не видно. Никого нет. Но кто-то все-таки есть, конечно. Какая-то тень позади ржавых качелей. Луч света рядом с песочницей. Тень. Не большая и не маленькая. Все-таки есть.

 

 

Дитя.

Я пытаюсь увидеть его хотя бы на секунду, проявить контуры. Посмотреть прямо на него, на этот свет. Ничего не происходит. Чем пристальнее я вглядываюсь, тем больше расплываются очертания.

Оно.

Он, она.

Тень.

Я ищу ключ. Медленно, чтобы оставить время для развития событий. Нахожу. Открываю. Вхожу. Закрываю дверь, осторожно.

 

 

Вариант завтрака: кулек остывших каштанов на диване. Осталось еще два, но я уже сыта. Скорлупа идеальной формы, игольчатые оболочки, наилучшее вместилище для вызревающей мякоти. Почти симметричные. Кроме одной скорлупки, где небольшая выпуклость всосала в себя изнутри почти всю мякоть, ставшую недоступной. Даже симметрии требуются исключения, наверное, так должно быть. Осталось два каштана. Я встаю, подхожу к окну. Раздвигаю занавески, выглядываю. Двор пуст. Надеваю тапки, выхожу и кладу каштаны на край песочницы.

 

 

 

 

Шкатулка с прошлым:

На самом верху, укрытая клетчатой бумагой, липкой от старости. Пожелтевшие листы, запах песка. Над нижним слоем, неприкосновенным:

Гербарий.

Атлас луны.

Mare Nectaris.

Mare Tranquillitatis.

Пыль, пыль.

И вот.

Словарь.

«С-л-о-в-а-р-ь».

«П-е-ч-е-н-ы-е к-а-ш-т-а-н-ы».

Так и есть.

Я беру книгу, остальное укрываю бумагой и ватой, закрываю крышку. Думаю о могиле Тутанхамона. Могила Тутанхамона и неприкосновенное.

 

 

Некоторые снежинки легкие, как фата, они взлетают вверх, разлетаются в стороны и опускаются.

Другие тяжелые, влажные, стремятся поскорее упасть на землю. Они любят низкое давление, таяние.

Кроме того, в очень холодную погоду бывают снежинки, которых почти не видно, они как блеск в воздухе, на стенах домов, мерцание, миллиарды тонн сверкающей пыли, вспыхивающей лиловым и зеленым в солнечных лучах.

Это отдельные ледяные пластинки, не смерзшиеся с другими в слоях атмосферы. Я знаю, так как видела сама, сорок две зимы подряд, это результат длительного эмпирического наблюдения.

Если мелкие блестящие снежинки — и вправду отдельные пластинки (ледяные), то это редкость, так как они крайне редко встречаются в наших широтах. Возможно, такие выпали и сегодня, сверкая в воздухе, на стенах. Может быть, как раз когда я пила кофе, а может быть, снег перестал идти еще до того, как я проснулась. Пока я читала, пока ела, пока проходил день.

На перекладине для ковров за моим окном в сумраке сидят две кошки, черная и серая. На переднем плане — черный армейский велосипед Софии, так что все в поле моего зрения разделено колесом на доли, как ломтик лимона. В одном из секторов сама София развешивает белье — полотенца, простыни, детскую одежду. Чепчики, комбинезончики, все крошечное. Волосы убраны в узел, без шапки, круглый красный румянец на щеках.

И живот.

Скоро родится. Наконец-то, скоро родится.

Вокруг Софии скачет Свинка, хватает за подол. Веревки заледенели. Белье не высохнет, а застынет, и Софии придется снова вешать его, на этот раз в более теплом месте, выполнять двойную работу, но к следующей стирке она все забудет и совершит ту же ошибку. Да и ладно. София останавливается, смотрит на аккуратно развешанные вещи, подзывает Свинку и уходит домой, может быть, напевая.

В газете Массе и Мари Огрен отмечают пятидесятилетний юбилей совместной жизни (золотую свадьбу) в кругу семьи. На свадебной фотографии Мари в шифоновом платье и диадеме с фатой. Обеими руками держит красивый свадебный букет из гвоздик. Бледная, в больших очках, она смотрит в пол. Массе не больше девятнадцати, он курносый и очень серьезный. На левой руке крепко сидит кольцо, правой он обнимает Мари.

Под ними сидят Хелена и Сеппо Гелениус, которые женаты уже шестьдесят лет, сегодня они отмечают бриллиантовую свадьбу. У них много морщин, они сидят поодаль друг от друга на скамейке в зеленом саду, смотрят прямо в объектив и улыбаются, на снимке не видно, мостики у них или полностью вставные челюсти. Седые волосы Хелены украшены свежим венком из цветов, луговых.

На следующей странице в аварии с участием мотоцикла погибла женщина. Мотоцикл свернул со своей полосы в ночь с субботы на воскресенье, у двадцатипятилетнего водителя обнаружили 1,2 промилле алкоголя в крови. Он получил незначительные повреждения.

За окном уже началась борьба черного и серого. Снег кружится, бантики на ошейниках домашних кошек съезжают набок, кошки пытаются выцарапать друг другу глаза, но испытывают наслаждение, они беглецы, они опрокидывают друг друга навзничь, сцепляются колесом, скатываются с перекладины для ковров, никто не умирает, никто не замирает, абрикосово-желтый шелковый бантик падает в снег, исчезает, никто ничего не замечает, кроме движений другого, улавливаемых телом.

На исходе зимы, когда кошки спариваются во дворах, раздаются ужасные звуки. Вопли. Как будто они причиняют друг другу боль.

Есть кошки. Котята, меньше ладони, светло-розовые язычки и подушечки лап, ненужные, их топят в полиэтиленовых пакетах с камнем для тяжести. И они борются, но потом сдаются. Мгновение отчаяния. Мгновение осознания невозможности или просто мгновение, когда физические силы покидают тело, в пакете, от страха, от нехватки кислорода. Других убивают в лесу. За большими деревьями. Они идут за хозяином, не понимая.

Есть европейские короткошерстные.

Большие, рыжие, полосатые.

Норвежские лесные.

Спят, теплые и тяжелые, в ногах, на подушках.

Ступают по полу большими лапами.

Этажом выше звяканье кастрюль перетекло в скрип кровати.

На листе — точнее, на листке, — лежащем передо мной, мне улыбается мужчина. Улыбка-вспышка, черные волосы.

«В-е-ч-е-р-и-н-к-а Э-л-в-и-с-а»

Русские буквы.

«У Т-а-т-ь-я-н-ы (Русское кафе)»

«В-у-о-с-а-а-р-и»

«Д-о в-с-т-р-е-ч-и (С б-у-т-ы-л-к-о-й и х-о-р-о-ш-и-м н-а-с-т-р-о-е-н-и-е-м.)»

Я читаю, рядом словарь. «С-л-о-в-а-р-ь».

 

 

Я покупаю карту на заправке «Шелл» на улице Аспнэсгатан. Она большая, как парус. Я наливаю полный термос теплого морса и кладу его в сумку на колесах.

Приближается развилка.

Даже если ты стоишь на месте.

Даже если сидишь без движения, все происходит, движение не останавливается.

Во всяком случае, старение материи.

Сила притяжения Земли.

Эрозия.

(Если всю жизнь неподвижно просидеть на стуле, что будет? Будут ли люди приходить к тебе сами, что-то предлагать? Иссохнет ли тело, превратится ли в гору костей и кожи, погибнет ли к двум годам?)

 

 

Начинаем сначала.

Продолжаем.

Начинаем.

Снова.

Сейчас.

И скоро.

Скоро настанет пора снежинок.

Я говорю: снежинок.

 

 

II

 

 

 

Оно как будто стало настойчивее. Я не вижу выражения лица, никогда не видела, но что-то в теле, в позе, в его плавных движениях. В том, что оно возникает все чаще. Не знаю почему, я сижу у окна, все время туман, влажная земля, и неясно, как зима пойдет дальше. Если зима подразумевает снег и лед, минусовую температуру. Термическое определение зимы. Я сижу часами, и тень за окном. И не смотрю я на него, и не слежу за ним, не караулю, я сижу, и взгляд иногда скользит по нему. Я не знаю, что это за тень, не знаю я. Размытые очертания, туман вокруг нее не рассеивается, днем ее никогда не видно. Но вечера и ночи долгие, утра поздние и темные. Около полуночи я пью чай или кофе и ложусь спать, иногда задвигаю шторы, иногда забываю. Проснувшись ночью, я замечаю, что электрические подсвечники: Водопад и Вера, Надежда, Любовь — в других окнах погасли. Люди все же выдергивают штепсели из розеток. Экономят электричество, не могут спать при свете. Хотят темноты. В трещинах ванного кафеля живут три мокрицы, средняя жирная. Если бы я оставила свой дом, никому не сказав, если бы сюда никто не вселился, то его захватила бы живность, мокрицы. Размножались бы, ползали. Все заросло бы. Сначала пол. Одуванчики пробрались бы сквозь кафель. Одуванчики и мокрицы.

Крысы.

Днем серовато-светло. На листке бумаге передо мной — улыбка, черные волосы.

 

 

Я изучаю карту. Собираю сумку. Морс, от цинги. Смотрю на поезда метро. Оранжевые в сумерках. Мчащиеся на рассвете. В среду Сибилла переодевается во что-то зеленое в обтяжку с прорехой для треугольничка.

Потом начинается дождь. В наши парниковые времена погода ведет себя как хочет, дождь может взять и забарабанить по пластмассовым крышам оранжевых поездов метро январским вечером, а в вагоне больше никого, а ты едешь в метро впервые в жизни, и барабанит так громко, что приходится выйти на станции Игелькоттсвэген, перейти на противоположную сторону и отправиться домой.

А барабанит потом всю ночь — по жестяной крыше где-то высоко-высоко, но слышно хорошо, а во дворе оттаивает и намокает крошечная одежда, раз за разом.

Как будто дом опустел, двор опустел, словно все уже зарастает, будто все сбежали от надвигающейся катастрофы, ядерного взрыва, а может, просто все в отпуске, я в этом не разбираюсь. В подъезде ни звука, на дворе ни следа. В квартире надо мной не слышно шагов, ни ног, ни лап. В бомбоубежище за стеной тоже никого. Время от времени одно из окон механически озаряет свет, но человеческих очертаний мой глаз не улавливает. Я не караулю, я вообще смотрю в другую сторону, просто взгляд иногда скользит к окну. А так — я читаю, читаю я. Я ем и мою посуду. Не думаю о садах.

В серую среду я встречаю Эдит. Она осталась на месте. Она все та же, точно такая же. Что-то с осанкой, что-то она не договаривает, не смеется. И ее мама рядом, серьезная. Я пью кофе и ем венскую слойку, оставшуюся с прошлого раза, чтобы не переводить зря свежие. Эдит съедает четыре, старых и свежих, все равно. Она ест, склонившись над тарелкой, жадно откусывая, не поднимая глаз. Рядом ее мама с неустанно прямой спиной. Пол вокруг стула усеян крошками слоеного теста, Эдит даже не смотрит, не убирает за собой. В кафе тихо, тихо и в коридорах.

Не то чтоб я скучала по чужому смеху, но у Эдит такой особый смех, когда она пытается что-то сказать и не может, язык не ворочается, так у нее с рождения. Такой смех, в котором только за десять лет можно научиться распознавать смех, — может быть, он еще вернется.

Один из старинных каштанов у стен другой больницы на Нурденшёльдсгатан совсем сгнил. Я вижу главный признак: верхняя часть кроны мертва. Я не только садовник, но и арборист-любитель. Городской патруль по уходу за деревьями обратит внимание на каштан только через несколько недель, когда настанет пора готовить эту высадку к лету. Если до того каштан не упадет во время весенней бури, прямо на чью-нибудь голову — тяжелый, острый, такое бывает.

 

 

Можно попытаться еще раз, спустя некоторое время, выждав тринадцать дней, уже почти в феврале. Можно еще раз обратиться за толкованием к словарю, чтобы не допустить ни малейшей ошибки.

«В-е-ч-е-р-и-н-к-а Э-л-в-и-с-а»

Человеку, привыкшему к латинскому алфавиту, не так-то просто искать слова, написанные кириллицей.

«Вечеринка» — это я нашла, это понятно. «Элвиса» — такого слова в словаре нет. Элвис.

«К-а-ж-д-у-ю с-у-б-б-о-т-у в я-н-в-а-р-е в 6 ч-а-с-о-в». Это я понимаю. В шесть часов.

«У Т-а-т-ь-я-н-ы (Р-у-с-с-к-о-е к-а-ф-е)». В русском кафе Татьяны.

«Н-у-к-к-е-р-у-у-с-у-н-к-у-я 8».

В Нурдшё. Куда ходит метро.

Конечная станция.

«Д-о в-с-т-р-е-ч-и! С б-у-т-ы-л-к-о-й и х-о-р-о-ш-и-м н-а-с-т-р-о-е-н-и-е-м».

Бутылка. И хорошее настроение.

Сейчас еще январь.

О февральских субботах мы ничего не знаем.

А мужчина на снимке высокий, веселый, в белом костюме с блестящими лампасами, улыбка еще белее.

 

 

Можно перестать обращать внимание на этот пустяк и начать думать совсем о других вещах, можно снова собрать сумку на колесах. Можно попытаться еще раз, опять. Можно проверить, не остыл ли морс, плотно ли завинчена крышка термоса и не протекает ли, на месте ли карта, запасные свитера. Можно посмотреть и убедиться, что поезда метро в этом городе ярко-оранжевого цвета, каждый вечер поезда метро такие же оранжевые, как сегодня вечером, пылающие, можно попытаться найти у себя хорошее настроение.

Можно проходить по новым местам, по земле и под землей, станции Эстра-сентрум — Восточный центр и Брэнде — Сгоревший остров, можно вспомнить мужчину, который набросился на пассажира метро с топором по одной-единственной причине: он услышал внутренний голос, который велел ему сию минуту раскроить чей-нибудь череп, чей угодно, без разницы.

 

 

 

 

Сначала выходишь из поезда, например, налево, едешь на эскалаторе, вверх. Поворачиваешь направо, к морю, по карте, начинаешь ориентироваться. Останавливаешься и изучаешь местность.

Сначала ничего не видно.

Но это многоэтажный дом одного цвета с туманом, он одиноко стоит позади, как в дымке, за более отчетливыми контурами. Многоэтажка, на первый взгляд, такая же, как остальные. Затем туманность, темнота. Разинутые черные окна. Вокруг дома — старое поле или вырубка, строительная техника и престарелые кусты смородины. Я подхожу ближе, и что-то притягивает мое внимание — окно на первом этаже, в первое мгновение такое же, как любое другое, но вскоре я замечаю свет, сочащийся сквозь щели из-за тяжелых, плотно задернутых штор. Этот дом легко заметить, но нелегко найти. Но я на другое и не рассчитывала.

Сначала я иду по дороге, указанной на карте, по Витхэльсвэген, по узкой гравийной дорожке, вдоль промышленных построек, мимо недостроенного небоскреба. Пересекаю Лекхольсвэген, продуктовый магазин, ресторан, везде тихо, все закрыто. Все бело. На карте, к югу, контуры длинного берега, украшенного ожерельем многоэтажек, несколько исподволь сохраненных перелесков. Строительство продолжается, строительная техника замерла, отдыхая. Белые дома и игровые площадки. Капли в лужах.

Переулок Докрусгрэнден не длинный. Через несколько домов нумерация заканчивается.

Насколько мне известно, в переулке Докрусгрэнден нет номера дома, превышающего число четыре.

Наверное, дело в каплях на линзах очков, в моем серьезном астигматизме. Я протираю стекла рукавицей, размазывая капли по стеклам. На карте ничего нового. Но я вижу окно, вижу его все время. Я вижу, как оно светится в сумерках. И прихожу, наконец, к нему, по полю или вырубке, ноги все еще сухие.

Останавливаюсь в десяти метрах. Там дверь, вход.

Над дверью вывеска с буквами.

Из золота.

«У Т-а-т-ь-я-н-ы».

Дыхание ударяет в голову.

Я замираю.

На часах без четверти шесть.

Здесь темно, нет фонарей.

Есть скамейка.

Я не сажусь.

Кто-то идет. Посетители. Проходят мимо меня. Они подходят прямо к двери, их шаги звучат, как в вакууме, они открывают скрипящую дверь. За ними тянутся большие мокрые следы. Дым из трубы смешивается с туманом, расширяет его. Над темнотой, надо всем светлое от неона торговых центров небо. Прибывают еще трое посетителей.

Четверо.

Еще один.

Мокрая меховая шапка.

Я подхожу к смородиновым кустам. Вижу, должно быть, переступающие ноги, дверь, чуть разбухшую и скрипящую, когда она открывается.

Цвет, проскальзывающий в щели.

Собака, пробегающая мимо, ее следы.

Тринадцать минут седьмого все шаги затихают, ничьи ноги больше не идут мимо.

Я жду еще две минуты.

На всякий случай.

Я приближаюсь.

Подхожу ближе.

Чем собиралась.

Из-за двери доносится слабый гул.

Где-то далеко — шум крана в ванной.

Стеклянные колокольчики, задевающий один другой.

Окно запотевшее, закрытое шторами.

В двери есть другое оконце, поменьше.

Я подхожу к нему.

Снимаю рукавицу.

Протираю кружок в изморози.

В кружке вижу новые краски: зеленое, красное, черное. Золотое. Оно движется, смешивается, производит новые цвета, которые преломляются, которые живут. Белые и красные лица, звуковыводящие отверстия. Из щелей дома — жар, дымящийся человеческий жар, который растапливает вокруг себя снег, обнажая лужайки. И вновь смотровой кружок затуманивается моим дыханием, я снова протираю, пальцы застыли.

Через восемь минут уходит обратный поезд. Если я уйду сейчас, то успею. Если побегу. Тогда я вернусь домой к семи, и весь вечер будет в моем распоряжении. Для важных занятий. Для самых разных важных занятий.

Я протираю.

Вдруг что-то происходит.

Может быть, просто свет.

Меняется.

Минимальная подвижка.

На цветовой шкале.

На шкале температуры.

Я приближаюсь, я должна приблизиться, чтобы разглядеть.

Что там меняется.

Первое, что я вижу, — ночной мотылек. Темно-красная лампа с неисправным проводом. Полоски дыма и ночной мотылек. Царская семья Романовых.

В моей сумке черноволосый мужчина, улыбка, костюм с лампасами. Напечатанный текст в мокрых пятнах снега. Я здесь. Сегодня суббота, последняя в январе.

Я кладу рукавицы, шапку и шарфы на самый крайний стол, у двери. Резиновые сапоги снимаю под столом. Подхожу к стойке. На столе под лампой, среди людей с сигаретами, бакенбардами и в шляпах сидит дама в чепце и фартуке. Татьяна. Ночной мотылек кружится, кружится.

Она запрокидывает голову и смеется так, что дрожат усы. Снимает фартук, комкает и бросает за кассу. Я возвращаюсь на место и сажусь. Под потолком парят ангелы, старомодные ангелы с кружевными крылышками и золотыми локонами. На стене бледный Алексей и девочки с длинными волосами. Мама в юбках, папа с беспокойным (не без основания) взглядом.

Я снова иду к стойке. На этот раз Татьяна отделяется от компании за столом и походит к стойке. Медленно. Я указываю на одну из чашек — с птицами и золотым нитяным узором. Я бы выпила чаю. «Ч-а-й». На стойке большой блестящий самовар. Татьяна достает из-под стойки термос, наливает мне полчашки воды и бросает на прилавок пакетик «Липтона». После возвращается к столу и друзьям. Прейскуранта не видно. Я кладу купюру и сажусь на свое место.

На часах шесть двадцать три.

Его нигде не видно.

Все-таки я ошиблась.

Я вижу пыль на подоконнике, тяжелые шторы. Торты под стеклянными колпаками. Шоколадные коржики и сливки. Под лампой виднеются игральные карты, блестят бокалы. Ольга, Мария, Анастасия, Татьяна. И вот растения. Пыльные подоконники, плотно уставленные пышными, здоровыми растениями с машинописными табличками, воткнутыми в цветочные горшки. Едва наметившиеся бутоны камелии, как и положено в это время года. Никакой недосмотр хозяина не помешает ей распуститься ровно через неделю одним из красивейших в мире цветков. И одним из самых чувствительных. Если повернуть камелию хотя бы на сантиметр в критически важный период роста, то цветков никогда больше не будет.

В углу за столом с лампой происходит какое-то движение. На середину вытащили четыре большие картонные коробки. Друзья аплодируют и что-то выкрикивают. Татьяна взбирается на одну из коробок и что-то объявляет по-русски. Аплодисменты усиливаются, кто-то свистит в два пальца. Татьяна хочет слезть с коробки, но ее правый каблук застревает в картоне. Она вытаскивает его, затем снимает вторую туфлю и бросает обе в публику. Все смеются, пригибаются и кричат. Я пью чай. Еле теплый.

Вскоре гаснут все лампы, кроме одной, и занавес выпускает нового героя. Он одет в белое, волосы черные. Он ниже ростом и гораздо худее, костюм сверкает не так ярко, но в остальном он очень похож на человека с картинки на листке. Шум, издаваемый немногочисленной публикой, оглушителен. Мужчина на сцене расставляет ноги пошире, хватает воображаемый микрофон и начинает петь. Это он. Тот, кто пригласил меня сюда. Можно сказать, пригласил.

 

 

На этот раз он поет без аккомпанемента, без аккордеона. Он дергает ногой и вытягивает губы кульком. Он подергивает бедрами вперед и назад, встает на цыпочки. Он крутится и ложится на пол с воображаемым микрофоном. Зрители пританцовывают. Одна девушка забралась на стол и все время задевает головой лампу. Воздух в помещении нагрелся, окна и стекла очков запотели. Из носа течет. Колготки липнут к коже. Мужчина на сцене поет и говорит по-английски, довольно плохо.

— Well, yes,[14] — говорит он глубоким голосом, удивительно скривив рот, и этого оказалось достаточно, чтобы девять человек, сидящие за столом, взвыли от восторга.

Чай слишком холодный и вообще закончился. Я догадываюсь, что сейчас не самый подходящий момент, чтобы просить налить еще.

Представление длится час. 19.42, за окном темно. Мужчина улыбается, говорит: «Thank you Vuosaari!»[15] — и вытирает пот полотенцем, которое затем бросает на пол. После он скрывается за занавесом и не выходит, несмотря на настойчивые аплодисменты.

— Elvis just left the building,[16] — произносит один из друзей, и все смеются. Они толпятся вокруг стойки, покупают красные напитки в хрустальных бокалах, курят в очереди.

Я одеваюсь. Может быть, если потороплюсь, успею на метро без двух восемь. Тогда буду дома уже в половине девятого, и целый вечер будет в моем распоряжении. Для важных дел. Запасной свитер, сапоги. Я уже почти ухожу, но вот снова.

Что-то меняется.

Я оглядываюсь.

Черноволосый теперь стоит у бара и курит, откинувшись назад.

Рубашка его пропиталась потом.

Он смотрит прямо на меня.

Я надеваю вторую рукавицу. Беру сумку и ухожу, иду не оборачиваясь, спешу и успеваю.

Когда возвращаешься домой и выливаешь невыпитый морс в снег, получается красная норка.

 

 

Шкатулка с прошлым, черный ящик.

У некоторых женщин есть прошлое, история, состоящая из людей.

В моей шкатулке:

«Флора в цветных иллюстрациях», 1951 год.

Три поблекших розовых лепестка.

Губная помада, «Жаркий коралл № 17».

И в самом низу.

В самом низу.

Я рисую штрих губной помадой на тыльной стороне ладони. Получается оранжевый. Зернистый. Я стираю штрих. В зеркальном отражении брови похожи на шелковых зверьков.

 

 

 

 

В Гренландии тоже идет дождь, международный конкурс ледовых скульптур в Нууке пришлось отменить, такое случается крайне редко. На третьей странице утопленника опознали соседи по жилому комплексу, благодаря номеру на брелоке. Со временем поступило заявление об исчезновении одного из собственников. 50 ТА 407. Состава преступления не обнаружено. Дело закрыто.

Мои колготки висят на табуретке у окна. На шее висит сердечко. Почерневшее. Вода вплескивается маленькими каскадами, колготки намокают, постепенно. Может быть, снега больше не будет, вдруг теперь мне придется изучать дождь. Как Уилсон «Снежинка». «В течение летних месяцев Уилсона занимали вопросы происхождения дождя. В то время уровень выпадения осадков регулярно измерялся по всей стране, но никто не задавался важным вопросом: что размер дождевой капли может сказать о возникновении дождя?

Никто, кроме Уилсона Бентли».

Уилсон разработал метод для измерения объема дождевых капель с помощью обычных инструментов, оказавшихся под рукой на ферме. На кухне он взял немного муки и насыпал в сковороду слоем в дюйм (2,48 см) глубиной. Затем вынес ее на двор, чтобы капли дождя несколько секунда падали в муку. Каждая капля впитывала немного муки, становясь комочком теста. Когда комочки высыхали, Уилсон измерял их, таким образом находя изначальный размер каждой капли.

Я могла бы отправиться на кухню за сковородой и мукой. Могла бы насыпать муку в сковороду, отмерив линейкой 2,48 сантиметра. Но сковородки у меня большие. Мука закончилась бы на середине.

 

 

Являются ли и дождевые капли разными и неповторимыми? И как это узнать? Как можно с уверенностью утверждать это? О снежинках Бентли сказал так: «Насколько мне известно, ни одна из когда-либо выпавших снежинок не была точной копией другой».

Я нахожу заключение эксперта, глава сорок четвертая.

«Чисто физически, разумеется, ничто не мешает нам рано или поздно увидеть две идентичные снежинки — все это вопрос статистики.

Если, говоря об идентичности, мы подразумеваем, что две снежинки будут казаться совершенно одинаковыми невооруженному глазу, тогда это не исключено.

Если же речь идет об идентичности на молекулярном уровне (абсолютно равное количество молекул воды, расположенных совершенно одинаковым образом, а также имеющих одно и то же количество изотопов, спинов и т. д.), тогда вероятность подобного происшествия стремится к нулю».

Северные ветра образуют особенный тип снежинок.

Так и ветра южные, западные, восточные, в зависимости от течений, потоков воздуха, его температуры и в какой-то степени от влажности. Изменение в форме одной-единственной снежинки дает представление о колебаниях температуры в целой атмосферной области, в которой она перемещалась. Равно как и скорость вращения воздуха в вихре может быть установлена, исходя из измененной структуры кристаллов одной снежинки.

Айя по прозвищу Дождинка выходит на двор в плаще и пытается разглядеть капли дождя. Они быстро проносятся мимо, на первый взгляд, совершенно одинаковые. То, что я никак не могла понять в наблюдении за снегом, вдруг становится кристально ясно. Скорость падения снежинок и в особенности капель дождя слишком высока для человеческого глаза. Изредка мимо скользят большие, состоящие из множества слипшихся снежинок хлопья. Но даже это не помогает. Перед глазами сплошной мерцающий экран из капель и снежинок. Головокружение и слепота к снегу. Теперь у меня с собой бинокль, и я пытаюсь следить за падением отдельных капель с высоты вниз, в водный хаос. Какое-то время мне это удается, но бинокль выхватывает пять или пятнадцать капель, а не одну, пока и та не скроется полностью в массе воды. Капли дождя еще более недолговечны, чем снежинки — если это возможно. Падают наперегонки, соревнуясь, кто быстрее погибнет. Как ни крути головой, у них всегда есть фора.

Я собираю несколько капель в банку, но они сливаются воедино, становятся частью большой неопределенности под названием «вода». Уилсон, Уилсон. Добротная ферма, хозяйство, а ты выбрал снежинки. Капли дождя. Самое недолговечное в мире.

 

 

Современные исследователи считают занятия Уилсона хобби.

«Уилсон Бентли, — читаю я вечером, — признавал и помещал в свою коллекцию лишь фотографии самых красивых и симметричных снежных кристаллов. Так обычно и поступают фотографы, снимающие снег. Эта тенденция в последнее время неоднократно подвергалась критике, так как она дает неверное представление о симметричности и универсальности снежинки. Чтобы исследовать факторы, определяющие форму кристалла, более реалистично, необходимо выращивать кристаллы в контролируемых лабораторных условиях». (Как впоследствии делал Укихиро Накайя, создавая схему, определившую дальнейшее направления исследований. Он был ядерным физиком, которого отправили на остров Хоккайдо. Иногда там шел снег. Больше изучать там было нечего, на этом острове.)

В возрасте сорока пяти лет Уилсон Бентли перестал фотографировать снежинки. Вместо этого он стал снимать улыбки юных девушек и вносить их в каталог, как прежде снежинки.

Я спрашивал их, о чем они думают, так красиво улыбаясь, но ни одна из них не ответила, рассказывает Уилсон на страницах книги.

Наверное, они убегали и прятались дома.

 

 

Позже вечером я иду через улицу к телефонной будке. Вдруг кто-нибудь захочет мне позвонить. Если кто-нибудь спросит, можно ли мне позвонить, то я дам номер телефонной будки на улице Чинаборгсгатан. Напишу огрызком карандаша на любом клочке бумаги, на чеке, и буду думать, что, может быть, как-нибудь окажусь рядом с будкой. Когда будут звонить.

Может быть, так и скажу.

Что, может быть, я как-нибудь пройду мимо.

Когда ты будешь звонить.

В библиотеке искусственные пальмы и пользованный воздух. Я сажусь за стол в отделе периодики. Поверхность стола сплошь в точках перхоти. Я смахиваю их рукавицей. В музыкальном отделе есть книги о двух Элвисах — Элвисе Костелло и Элвисе Пресли. У Элвиса К. большие очки и худое тело. У Элвиса П. черные пышные волосы и улыбка-вспышка. Я выбираю последнего. Элвис Арон Пресли. Читать можно всегда. Носить резиновые сапоги и читать.

А в том саду, который я однажды видела.

Там часто шел дождь.

И растениям хватало воды, и они становились все зеленее и зеленее в сумерках.

 

 

 

 

Все тает. Ночь становится тяжелой, тропической, каплющей. И с каждым звуком кажется, что кто-то идет. Как будто что-то хрустит — ветка, под шагами, прямо под моим окном. Я раздвигаю гардины, во всю ширь в темноте, заглядываю во мрак, широко раскрыв глаза, но за окном нет ничего, кроме льда, который трещит, отекает под собственной тяжестью. Время от времени в стенах вскрикивает одинокая водопроводная труба, и всякий раз мне кажется, что зовет, зовет меня, что-то просит, но это лишь оскверненная могила Тутанхамона, из нее что-то выбралось наружу, предупреждение.

Иногда, когда я вижу свет, тень, у песочницы или ближе, иногда, когда мой взгляд блуждает, я думаю — в следующий раз закричу. «Подойди!»

Я не боюсь.

Я знаю, кто ты.

Но от таких мыслей оно всегда исчезает.

Лишь когда я снова забываюсь, оно дает о себе знать.

Когда мне снова страшно.

Оно.

Она, он.

Ребенок.

Когда я уже и не жду.

 

 

 

 

В начале — оно же конец — Элвис Арон Пресли весит сто шестнадцать килограммов, сидит на табуретке в отеле «Хилтон Интернэйшнл» в Лас-Вегасе, рядом серебряное ведерко минеральной воды.

В самом начале — которое есть конец — Элвис Арон Пресли готовится к вечернему выступлению, но посреди второй песни он вдруг несется прочь со сцены, его ребята — следом. Он не болен, не разгневан. Просто пора вернуться в люкс и принять порцию «волшебного меда».

И все меняется, новые декорации, стены прохладного, как склеп, будуара, темны, Король носит высокий наполеоновский воротник, короткий, но широкий плащ елизаветинского покроя, широкий гладиаторский пояс с крупной пряжкой, на груди красуется золотисто-лазоревый орел, все это к вечернему шоу, зрители которого — бизнесмены и дамы в вечерних платьях, Лиза-Мари и Присцилла в пути, на частном самолете «Конвер-800».

У него страшная болезнь — шепчут в зале.

Они правы!

Эта болезнь называется смертельной скукой.

Из всех звуков слышно лишь слабые удары этажом выше. Это София учится стоять на руках. Однажды я это видела, развешивая белье во дворе. Дело было летом. Дул легкий, жаркий ветер, прямо с востока, из русских степей, овеянных ветром, — необычное явление, оттого не становящееся невозможным. На Софии было красное платье, из раскрытого окна раздавалась испанская музыка. Te quiero, me gustas te. Сначала она стояла, подняв руки. Вытянулась. Приготовилась. Потом лица больше не было видно, только ноги, коснувшиеся стены, десять покрытых красным лаком ногтей, чуть облупившихся по краям, на прежнем уровне лица.

Я не уверена, научилась ли София стоять на руках и тренируется, чтобы не утратить навык, или по-прежнему учится.

И как все это влияет на то, что у нее в животе.

На того.

На все тонкие внутренние нити.

Новые декорации: тяжелый бархат будуара, на улице темно, весь день темно.

Элвис П. весит сто шестнадцать килограммов, ему сорок один год, и он скоро умрет.

Вечернее представление идет из рук вон плохо, он забывает слова, экран для фотографий, призванных иллюстрировать нечто не понятное Элвису, тянет вниз, фотографии не те, Элвис бессвязно бормочет, шатается, Лиза-Мари и Присцилла все видят, а ночью слабительное оказывается слишком сильным, и Джонсу-Гамбургеру вновь приходится тайно вывозить ворох полосатых простыней в секретные прачечные до прихода горничной.

На обложке он смотрит прямо перед собой и смеется. Розовый блестящий костюм с серебристыми галунами, взгляд сверкает. Как на том листке. Упрямый. И: счастливый. И щеки, они круглые, как у младенца.

В начале, которое есть конец, Элвис уже не такой. Костюм в обтяжку, живот упрятан в корсет, на лице холодный пот, глаза лишь приоткрыты.

 

 

Если бы пару снежинок и занесло сюда по ошибке, они выпали бы дождем или, в самом холодном случае, тонкими оттепельными пластинками — снежными париями, от ноля до минус трех, которые становятся все привычнее в эпоху парникового эффекта. Тонкие слякотные пластинки не редкость даже на Средиземном море. Все остальные виды снежинок станут exceedingly rare, и людям придется летать на (тающий) Южный полюс загрязняющими атмосферу самолетами, чтобы показать детям то, что некогда звалось снегом.

Теперь все время темно, горит лишь один факел — или простая лампа для чтения. День и ночь. Днем с лампой соревнуется солнце, стараясь затмить. Тряска трамвая дробит текст на куски, взгляд густеет от этих ночей.

Темнота длится, страницы тяжко перелистывать, в будуарах бархат, и все капает, капает, тает.

Лишь к рассвету декорации снова меняются — после ожирения, смерти и девятилетней Лизы-Мари, которая (почти) обнаружила своего отца мертвым и посиневшим, со спущенными ниже туалетного стульчака штанами, все начинается с начала, которое не есть начало конца, а с того начала, которое и есть начало, чистое, когда никто еще не знает, что будет дальше, а все верят в лучшее или во что угодно, но только не в худшее, — это начало было, оно всегда есть.

Фотография маленького мальчика с выгоревшими волосами, в отглаженных брюках.

Мама и папа, давным-давно, гладко причесанные, серьезные.

И — они женились по любви, на этот счет все едины во мнении. «Нам надо было в школу, но мы сбежали», — говорит мама по имени Глэйдис. «Но убежали недалеко, — добавляет Вернон, — только до Вероны, а там поженились», — и Глэйдис стоит рядом с ним и улыбается.

 

 

Все эти дни и ночи я читаю о Короле и скорби.

Ведь вскоре Глэди родила ребенка.

Точнее, двух.

В ночь с седьмого на восьмое января 1935 года. В сарае на заднем дворе в северном Миссисипи собачий холод.

Миссис Глэйдис Пресли лежит на кушетке. Рядом с ней врач, доктор Хант. Вернон ждет за дверью.

Чистое небо в звездах.

Он мерзнет.

Ждет.

Холодно.

Рукавиц нет.

Он ждет.

«Доктор Хант пометил в книге записей, что миссис Пресли родила мертвого сына в 04.00. В 04.35 она родила еще одного сына, живущего. В свидетельстве о рождении доктор записал имя живого сына — Элвис Арон, а также пометил, что его отец — белый восемнадцатилетний рабочий по имени Вернон Пресли. В регистре новорожденных имеется запись о том, что семья не смогла оплатить счет в пятнадцать долларов, и о том, что со временем доктор получил компенсацию от органов социальной опеки.

Так родился Король».

Снова суббота. Февральская суббота. «В ф-е-в-р-а-л-е». Первая. Шерстяные носки согревают. Я ем шоколадный пудинг поварешкой прямо из салатницы и читаю. Этой ночью и днем Уилсон отдыхает. В эти дни и ночи я читаю о скорби.

Глэйдис лежит под одеялом, она очень бледна. Рядом с ней ребенок, тот, что выжил. На столе неподалеку — другой ребенок, завернутый в простыню. На губах у него застыл пузырек слюны, который не лопнул, который не лопнет.

Глэйдис плачет.

Вернон садится на пол возле кушетки. Берет на руки ребенка, живого, обнимает, ребенок спокойно лежит и смотрит прямо на Вернона, темными и широко раскрытыми во мраке глазами.

Глэйдис устала и хочет спать.

— Проследите, чтобы она ополоснулась в ближайшее время, — говорит доктор Хант. — Ну и еще, это счет.

Вернон очень, очень бережно кладет ребенка, живого, на одеяло рядом с Глэйдис и шарит в карманах: восемьдесят центов. Это, прямо скажем, не пятнадцать долларов.

Доктор Хант кладет руку Вернону на плечо.

— Ничего не поделаешь, он умер еще до рождения.

Внутри.

Вернон осторожно смотрит на Глэйдис. Она уснула. Рядом с ней лежит ребенок, живой, черноглазый, и шевелится, шевелит ручками, такими маленькими.

Доктор Вернон бросает взгляд на сверток в простыне, вопросительно смотрит на Вернона.

Вернон боится, что Глэйдис рассердится, если он позволит доктору забрать сверток, пусть сам он и хотел бы этого. Он качает головой.

Хант надевает шляпу и выходит в ночь. Вода в умывальнике застыла, превратившись в лед. Вернон кладет ребенка, мертвого, в ящик для обуви и убирает подальше. Затем укутывает живого ребенка во все одеяла, которые только может найти, в собственную рубашку, единственную, и ложится рядом с ним на кушетку, чтобы согревать своим телом.

Вернон задувает свечу, ему не больше восемнадцати, он принюхивается к твердому затылку, покрытому пушком, и думает: «Я буду любить тебя всегда».

Я люблю тебя.

 

 

Но спустя пять часов в комнату вваливается пьяный отец Вернона, задает дурные вопросы слишком громким голосом, Глэйдис просыпается. Ей холодно, и лоно ее — сплошной пожар воспаления, и с нервами что-то, что-то в сердце. Она догадывается сквозь сон, что-то не так, с этой минуты что-то навсегда испорчено. Господь позабыл ее, Ему больше нет дела до их общего плана. Она знала — еще тогда, когда нельзя было знать наверняка, — что она беременна, что будут близнецы, мальчики. Она выбрала имена, которым было предназначено звучать вместе. Джессе Гарон. И Элвис Арон. Джессе Гарон — Элвис Арон.

У каждого ребенка есть имя. И у мертвого тоже.

Джессе Гарон умер. А позже Глэйдис узнала, что больше никогда не сможет рожать детей.

Но смерть не помешала Джессе Гарону стать постоянным спутником выжившего близнеца.

«Мертвого ребенка поместили в гробик в гостиной и похоронили в безымянной могиле на расположенном поблизости Принсвилльском кладбище». (Глэйдис и Вернон. Минни Мэй. И Элвис, и еще псалом — любой.)

«Нам известно, что Глэйдис глубоко скорбела по Джессе Гарону. Мать с сыном часто ходили на кладбище навестить могилу. В возрасте четырех или пяти лет Элвис стал слышать голос брата, призывавшего сове

 

 

Тяжелая книга падает мне на грудь. Я поднимаю ее, поднимаю веки, но они снова опускаются. Надо бы вставить спичку между верхним и нижним веком. На часах четыре пополудни, меня обволакивает мягкость шоколадного пудинга.

Тот звук, ржавый, как пожарная сирена. Но мне недостает сил подняться. Я лежу на диване. Новый звонок. Настойчивый. Я откладываю книгу. Миска переворачивается. Я иду в прихожую. Кажется, звук доносится оттуда, из стены. Так называемый зуммер. Я нажимаю кнопку, чтобы дверь внизу открылась. Короткий сигнал. Возвращаюсь к дивану, сажусь на край.

Через некоторое время на пол в прихожей шлепается пачка рекламных листовок.

Флисовые куртки в «Сокосе» всего за сорок девять евро.

Кремы для кожи из телячьих эмбрионов всего за тридцать восемь.

 

 

В южном Мемфисе смеркается, Элвис сидит в «Чарлиз» со своей первой девушкой Дикси, он пьет пепси, она содовую, они только что посмотрели два дешевых фильма и теперь слушают блюз.

Едва наступает ночь, они едут в Риверсайд Парк, где открывается вид на все огни города. Они сидят на скамейке у памятника Конфедерации, отсюда видно всю Миссисипи, они целуются, а в одиннадцать Элвис провожает Дикси на последний автобус.

Иногда они ходят в молодежный клуб, где бывают танцы под музыку из джукбокса. Но Дикси и Элвис не танцуют, они стоят у стены с содовой в руках. Смотрят на других. Танцующих.

Элвис не умеет танцевать в паре.

 

 

Он танцует только в одиночку.

И сад, который должен в это время года покоиться под толстым белым снежным слоем, пряча запасы хлорофилла, из-за парникового эффекта может вдруг проснуться и выпустить на волю обреченные на смерть ростки — прямо под окнами тех, кому не следовало бы видеть иных обреченных, кроме самих себя. Я нащупываю грабли, но не нахожу, сейчас не сезон, и как бы я ни старалась, я не могу удержать снег от таяния.

В кафе на пятом этаже аккуратно выставлены столы и стулья, ни крошки, ни пылинки. Кофейник горячий, окна вымыты начисто. К кофейным парам примешивается новый аромат — кардамон? Я наливаю себе чашку и сажусь за столик у окна. На потолке новый вентилятор, большой. Слышно шум вращающихся лопастей. В газете пишут о смерчах, ураганах, о голодающих. Три миллиона детей со вздувшимися животами неделями сидят без пищи. Семнадцатилетний подросток убил родителей тупым топором, после чего бродил по городу, «среди людей в белом, которые пели песни о сатане». При задержании не сопротивлялся, полицейские характеризуют его состояние как умиротворенное. 66 процентов мужчин Финляндии изменяют женам, 33 процента женщин изменяют мужьям, 24 процента считают измены неприемлемыми. Объявления о знакомстве: мне девятнадцать лет, и я больше не верю в любовь, а январь в этом году самый теплый за столетие. Теперь у нас каждый месяц самый теплый за всю историю, и каждый раз мне кажется, что в этом виновата я. Кофе так себе на вкус. Я наливаю еще чашку. Варю еще. Никто меня не останавливает. Пахнет полировкой, больничной полировкой. Полировка и кардамон. Плохое сочетание. Я сажусь на прежнее место у окна. Ем мясной паштет, холодный. Дождь стучит в окно. Приходит сиделка, встает в очередь, в которой нет никого, кроме нее самой.

— Никого, что ли, — говорит она.

Я качаю головой.

— Ясно, — вздыхает сиделка, затягивает пояс кофты потуже и уходит.

Дома я думаю о пеларгонии, красной пеларгонии — что если поставить такую у окна, ярко-зеленые листья и цветы на белом фоне. И кухонные занавески в красно-белую клетку. И коврики, тряпичные дорожки и чистый запах хвойного мыла.

 

 

 

 

Трамвай как парник, пассажиры как саженцы, покрытые каплями влаги. Вечер. Я выхожу из трамвая и оказываюсь на дне ледяного озера, покупаю рыбу в «Деликатесе», балтийскую салаку, напичканную диоксинами и прочими ядами, которые, по большей части, приходят с востока, но нельзя отрицать и вину нашей индустрии, нашего сельского хозяйства и туалетов. Затем я покупаю хрен, лимон, миндальную сдобу и пачку «юбилейного» кофе. Выхожу сквозь поток горячего воздуха у стеклянных дверей и жду обратного трамвая в бесконечном тумане. Прохожие снова без резиновых сапог (что приведет к волне гриппа — семнадцать стариков умрут, один случай менингита и, по меньшей мере, два внутриутробных отклонения, пусть и говорят, что холод не влияет на болезни, а грипп не имеет отношения к отклонениям в развитии плода). Ноги, упакованные в резину с шерстяной подкладкой, потеют. За все приходится платить. Рыба, хрен, лимон, миндальная сдоба и кофе лежат, плотно упакованные, в сумке на колесиках из водонепроницаемого материала.

А трамваи едут.

Барабанная дробь капель. Дождь.

И еще что-то.

Что-то другое.

Впереди, за оранжевым.

Музыка.

Плотная пелена цветных капель отделяется от прочих дождевых слоев.

Музыка затихла.

Кто-то приближается.

Я смотрю в другую сторону, прячусь от дождя под козырьком.

Вижу, как мой трамвай поворачивает на улицу Александерсгатан.

Он далеко, между нами ливень.

У него нет дождевика, и вообще верхней одежды на нем нет, только шапка, а с носа капает вода, и голос громкий, иностранный, и если бы рядом был кто-то еще, кроме него и меня, то этот кто-то, несомненно, уставился бы на него.

— Постойте! — говорит он по-русски. — Wait.

Вскоре снег и вправду совсем растает.

Он стоит, запыхавшись.

На плече аккордеон.

Без футляра.

Как будто он вдруг сорвался с места, чтобы кого-то догнать. Кого-то. Кто не должен исчезнуть.

Среди дождя.

Он смотрит прямо в мои очки, сквозь капли дождя. Он открывает рот, и я вижу, что один передний зуб темнее другого. Горловина глубокая, блуза пропиталась холодной влагой извне, но мурашек не видно.

Такой теплой зимы еще не было.

Подъезжает трамвай. Останавливается возле меня, двери открываются.

Я снимаю очки, утираю их рукавом и наклоняюсь за сумкой.

Рыба, хрен, лимон.

Миндальная сдоба и «юбилейный» кофе.

Все это у меня в руках, и я собираюсь забраться в трамвай.

— Wait,[17] — говорит он по-английски.

Смеется.

— You liked the show?[18]

Трамвай трогается со скрипом, с пустыми руками.

Ремень аккордеона намок и потемнел. Дождь льет на инструмент — может быть, и внутрь.

Слышно лишь рокот капель, повсюду капает.

Он приподнимает мокрую шапку, как шляпу. Будто представляясь мне. Вода капает ему в глаза. Он моргает и смеется.

Я снова протираю очки, рукавицей.

С каждым вдохом я вдыхаю водяной пар.

Воздух большой.

Машин много.

— Sleep well,[19] — говорит он. Кивает, берет аккордеон и уходит.

 

 

 

 

Если бы ко мне кто-нибудь пришел, если бы кто-нибудь уселся на мой диван, пришел бы в гости, с визитом, то я накрыла бы на стол, но не стала бы доставать поднос. Просто принесла бы чашки — не лучшие с брусничками, но и не те, горчичного цвета, — пачку печенья из ближайшего магазина, недорогого, овсяного. И еще я включила бы радио, и из него полились бы звуки — не космические сигналы, а музыка, которая остается не более чем фоном, но все же как-то окрашивает мгновение. И для нас так и осталось бы загадкой, в музыке ли было дело тем чудесным вечером, музыке ли благодаря диван был таким теплым. И пеларгонии на моем окне — не какая-то там пеларгония печальная — Pelargonium triste, — а красная — Pelargonium inquinans, славно ухоженная. И занавески. И плетеные половики.

Иногда к Софии приходят гости, много человек сразу, молодые, они звонят в мою дверь, ошибаясь, у них красные щеки и полиэтиленовые пакеты. Они многократно извиняются, краснеют еще больше, быстро бегут вверх по лестнице к нужной квартире. У Софии они едят, сквозь дверные щели проникает аромат пряного супа и вина, звяканье посуды, и музыка гремит всю ночь, но мне все равно. Я лежу на своем чистом постельном белье и пожимаю плечами, чувствуя запахи, проникающие в щели на полу, запах вина все сильнее с приближением утра. К концу визита оставшиеся гости оккупируют лестничную площадку, иногда двор, раскачиваются на перекладине для ковров и целуются взасос, порой по полчаса кряду. Они шлепаются на края песочницы, ложатся в песок. Песок забивается под майки. Кто-то в подъезде, недалеко от моей двери, рыдает над ужасными, огромными вопросами. Утро затихает не сразу. Я уже пью первый кофейник, а оттуда еще доносятся всхлипывания, запахи, в конце концов они проникли и в мою квартиру, через дверь, и я не гоню их, не проветриваю.

 

 

За всю свою жизнь Элвису не довелось остаться наедине с собой дольше, чем на сутки. Однажды, ближе к концу, он полетел к президенту Никсону, чтобы говорить с ним о проблеме наркотиков в стране. Элвис хотел получить специальный значок Наркоконтроля, чтобы активно бороться с употреблением наркотиков среди молодежи. Глаза Элвиса на снимке блестят от мощной дозы зелья, Никсон положил руку ему на плечо. Все друзья Элвиса беспокоятся о нем, звонят друг другу, говорят только об Элвисе. Он никогда не был одинок. Мы не знаем, было ли это ему под силу. Он жил во дворце со своими придворными: друзьями, кузенами и кузинами, подчиненными. А когда Элвис отправился в Германию, чтобы пройти военную службу, его мама умерла от горя. Правда.

— Два года, — подумала она, и тяжкие веки опустились навсегда.

Я не вынесу.

В день похорон маменькин сынок, спотыкающийся, шатающийся, жизнь прошла, прошла: «После смерти Глэйдис Элвис стал отдавать отцу всю ласку, которая прежде доставалась матери. О папа… седой папочка… такой уж он у меня…»

В армии Элвис служил прилежно, справлялся с самыми дальними походами и нес самый тяжелый рюкзак, был одним из многих, был как все, он так хотел. Вечером он не шел спать, а играл на пианино и пел, и никому не дозволялось покидать комнату раньше времени. В Грэйсленде и в голливудской вилле он каждую ночь устраивал веселье: сто девушек (самые юные, стройные, послушные) и восемь юношей. Все они ночь напролет смотрели на Элвиса, который смотрел телевизор. Иногда он комментировал то, что видел. Все смеялись.

Позже, когда смерть была уже близко, он тихо лежал в своей широкой постели, во мраке склепа, накачанный веществами, делающими жизнь сносной, а время шло. По вечерам все сидели на диванах, застыв в ожидании: в каком настроении проснется Элвис, как себя вести?

И все же — письмо.

И все же письмо, в номере отеля, в каком-то большом городе, бесконечное турне, три месяца до смерти, в предрассветный час, идет дождь, барабанит по оконным гостиничным стеклам, а буквы детские, нетвердые.

Иногда мне так одиноко. Ночь моя безмолвна. Если бы я только мог спать. Я рад, что все ушли. Помоги мне, Господи.

 

 

Если бы кто-нибудь ко мне пришел, если бы кто-нибудь сел на мой диван. Я достала бы печенье, повернула ручку радио. Но как описать музыку? Кто понимает в музыке, тот может сказать «до», потом «ля» и все это в «анданте». Если понимаешь в нотах еще больше, можно написать целую симфонию, чтобы объяснить все звуки, какие хочешь, другим посвященным, а можно просто сидеть и слышать ноту за нотой в каждой капле, упавшей на землю.

Я могу сказать, что музыка громкая. Или быстрая, или медленная и тихая. Но это описание не точно: тот, кто слушает, тот, кто слушал бы, понял бы мое описание по-своему. Настоящее общение так и не состоялось бы.

 

 

 

 

Непогода не утихает, а наоборот. Сначала три ветреных дня. Младенческие одежки мечутся на ветру, прищепки не выдерживают, пластмасса трескается, спирали ломаются, кое-какая одежда падает на землю, в черные лужи. Потом возвращаются холода, и все замерзает. Одежда в лужах. Иней на окнах.

Но холода здесь ненадолго. Всего на несколько дней, чтобы можно было сказать, что все как обычно, все как раньше. Просто надо забыть, что это не закономерный, правильный мороз, а результат явления под названием global dimming — «глобальное потемнение»: выбросы в атмосферу, например, от реактивных самолетов, которые мешают проникновению солнечных лучей в атмосферу и временно смягчают парниковый эффект.

До речного порога шесть километров, до кафе, расположенного в красном домике с щелястыми окнами, инеем, розами, пончиками с яблочным джемом и горьким кофе, меж больших дорог, ведущих в прочь отсюда, в разные города, в Санкт-Петербург. Бурый порог реки шкворчит, переходите по мосту на свой страх и риск. Мостик висячий, остался после завода или электростанции, лед блестит, перила — тонкие, блестящие нити. Я стою у моста и смотрю на желтую, с напором падающую воду, уносящую льдины, которые разбиваются о камни, затем тают, постепенно. Несколько лет назад из-за обильных осадков талые воды были так объемны, что канализационные стоки переполнились, и отходы потекли в эту речку. Ничего нельзя было сделать, пришлось ждать, когда нечистоты протекут дальше и постепенно смешаются с водами мирового океана. Не стоит беспокоиться, ничего страшного. На других, больших мостах стоят рыбаки в оранжевой одежде. Я ни разу не видела их улов, целыми днями они неподвижно стоят и в воду не падают, в ледяную.

Если перейти дорогу, уже виден домик. Сворачиваешь налево. Маленькая дорожка. Как ни крути головой, многоэтажек не видно, хоть здесь и перспективный пригород. В этом ракурсе строительная техника и подъемные краны спрятаны за высокими деревьями. Дорожка не расчищена. Редкие следы в снегу, от ног и собачьих лап.

На пригорке, в тупике, самый высокий дом, старинная вилла, украшенная орнаментом, во дворе большие машины, черные «мерседесы», сада нет. Кто-то в окне, мельком, чей-то зоркий взгляд.

Исчезает за черными шторами.

Каменный дом с трещинами, пятна облупившейся краски, сетка поверх изоляционного материала — отсюда ее хорошо видно. Желтая стекловата, намокшая, осевшая. Вдоль стены — рваные провода, ведущие к встрепанной антенне. Во дворе свалены и позабыты лодки, прицепы, доски. Старый холодильник. Велосипед.

На окне занавески, желтые в цветочек.

Дальше другие дома.

Красные домики с белым кантом вдоль ручья, вечно дымящие трубы. Во дворах дрова горкой, тщательно укрытые от непогоды.

Яблони с торчащими серыми ветками.

В домиках старички и старушки, сутулые, с вязанием.

Невидимые.

На тесных чердаках пыльные люльки, на стенах и комодах фотографии, шапочки выпускников.

Дети.

Я сажусь на обратный автобус. Он полон, как и полагается автобусу в этом городе, в это время суток. Я думаю о яблочных пончиках, о детских велосипедах. Есть свободное сидение, на двоих. Через несколько остановок кто-то садится рядом со мной. Это дама в шубе. Такая большая, что шуба меня задевает. Дама не думает потесниться. Смотрит перед собой. Не пересаживается. Сидит на месте. Я выхожу первой.

 

 

 

 

Во сне ко мне приходит свет, он приближается, двигаясь от песочницы, подходит так близко, что я вижу лицо. Двигается, как шаровая молния, прямо на меня, и раз за разом что-то спрашивает, но я не слышу. Я хочу понять и переспрашиваю, но в ответ раздается только шум, и свет теряет терпение, исчезает, я не знаю куда, и по пробуждении вопросов больше нет, хватает дыхания.

Сверху доносится звук шажков, лапок. Цокот коготков.

За окном черно.

Двор пуст.

Лужайка голая, снежного покрова нет. Качели болтаются, задевая землю. На клумбе пожухлый горошек и чертополох, коричневые. Мертвые.

Мужчина в майке на верхнем этаже в подъезде «Д» подходит к холодильнику и пьет молоко прямо из пакета. На третьем этаже в подъезде «Б» длинноногие мальчики прыгают на кровати, я вижу тени на занавесках с Человеком-Пауком.

Остальные спят или бодрствуют во тьме. Все окна затемнены, задрапированы. Сверху не доносятся звуки. София теперь спит одна, собирается с силами. Тяжкий сон, редкое дыхание, еле слышное.

Во вчерашнем выпуске газеты полиция собирает сведения о десятилетней девочке, которая ходила по улицам городка Тавастехус с годовалым ребенком в коляске в ночь на воскресенье и искала родителей. Девочка спрашивала, не видел ли их кто-нибудь в барах и ресторанах, и в полицию позвонил охранник одного из заведений. Однако после девочку с коляской не видели. С ними также был светлошерстный лабрадор.

Я забираюсь на лесенку у стеллажа, касаюсь ее.

Крышка на месте.

Сидит плотно.

Как надо.

Ничего не выпускает, только не она.

 

 

«Принимать ванну с 22 до 6 часов запрещено» — завет жилищного кооператива в рамке на стене подъезда.

Но я действую беззвучно.

Не плещусь.

Не читаю.

Ночь туманна. Мыло скоро закончится. Остался тощий обмылок. Я смотрю, как он растворяется. От горячей воды заледеневшие на сквозняке ступни, которые я окунаю в первую очередь, немеют.

Я купаюсь, пока вода не становится мутной и холодной, а кончики пальцев сморщиваются до неузнаваемости.

За окном ванной что-то движется в ночи. Это София. Она склонилась над велосипедом, возится с замком. У нее что-то с руками. Этой ночью у нее бледная кожа и спутавшиеся волосы. Пальцы скользят по обледеневшему металлу. Она не улыбается, бескровные губы плотно сжаты. Только плащ пылает красным на фоне грязи, на фоне бледности. София тем временем поднимается, потом снова сгибается вдвое, держится за живот. Перезрелый апельсин с тугой, готовой лопнуть коркой.

Мой живот под водой плоский и мягкий. Кое-где: морщинистый.

Я решаю надеть свитер, выйти и предложить помощь. Вызвать такси (из телефонной будки на Чинаборгсгатан). Или присмотреть за Свинкой, кто же будет смотреть за Свинкой. Я встаю, вытаскиваю пробку. Вода воронкой утекает в сточное отверстие, оставляя после себя липкую серую полоску отмерших клеток кожи. Я вытираюсь, одеваюсь, выхожу в прихожую, надеваю свитер и штаны. Но в такую погоду нужны и рейтузы, и шапка, и рукавицы, и резиновые сапоги. И еще что-нибудь непродуваемое. Приходится снять штаны и натянуть рейтузы, а затем снова надеть штаны. Под свитер — еще одну майку. Наконец, я выбираюсь во двор, но София уже отперла замок, она радостно восклицает, обнажив крупные зубы, и вскакивает на седло. Большие, белые зубы. София дышит так, что грудная клетка хрустит, раздаваясь в ширину, она крутит педали и несется по заледенелому двору, уносится силой дыхания, в тумане, без шлема, волосы развеваются по сторонам, сильные ноги.

 

 

В зеркале я похожа на английскую лошадницу, щеки, обветренные годами лисьей охоты. Только губы бесцветны на лице. Я закрываю металлические створки лифта, сажусь на деревянную скамейку. Лифт старый, запинающийся. Я еду вверх, как можно выше.

На перилах балкончика, где проветривают ковры, висит один забытый.

Если вытянуться вперед, можно дотронуться до ветвей рябины.

Я тянусь через перила до тех пор, пока не становится видно небо, и мне кажется, что каждая звезда — отдельно, и голова кружится у самого края, и ночь проходит.

 

 

В том саду, который я однажды видела, лужайка была неровная и мягкая. Нигде не было табличек, запрещающих ходить по траве. Под яблонями, везде, были большие, несимметричные клумбы разной высоты, а с другой стороны цвели почти уже вымершие многолетники: золотые шары, телекия.

Однако сорняки были тщательно выполоты — а оставленные были бесконечно красивы.

Однажды я нашла фотографию сада, похожего на тот. Это был не он, но сходство было сильным. Фотографию опубликовали в глянцевом журнале, который я обнаружила в зале ожидания, этот английский сад окружал английский замок, давным-давно. Черно-белый снимок немного пожелтел. На столе, на переднем плане, под старинным дубом стояла сине-белая чашка, пар поднимался к небу, превращаясь в облака. Рядом с дубом виднелись таблички, указывающие дорогу к другим частям сада: Хлопковый сад, Лаймовый променад, Орешница. Башня, the Tower, кирпичная, на одного человека. И запах, окутывающий сад, окутывающий все, буйный и тонкий. Индийский. Это был не тот сад, не тот, что я однажды видела, а снимок другого, похожего. Фотографии, все без исключения, изображают действительность более плоской. Трехмерность, делающая цвета глубокими, составляющая эти цвета, пропадает. В настоящем саду цвета шокировали своей совместимостью, они подходили друг другу именно потому, что не подходили, усиливали друг друга: синий, лиловый и кричаще-розовый, и еще цвета, которым не найдешь названий.

 

 

На веревке все еще висят ползунки, чепчики. Одеяльце с кроликами. В застывших лужах под веревкой — то, что сдуло ветром, вмерзшее. Я снимаю вещи с веревки, одну за другой. Выковыриваю изо льда примерзшие. Приношу домой и развешиваю. Высушиваю на батареях, спинках стульев. Они висят. Ползунки, блузы. И самое крошечное: носочки. В шкатулке с прошлым, в самом низу. Я не смотрю, я даже не тянусь за ней.

 

 

А в середине сада, в ржаво-коричневой башне с видом на окрестности тепло, потрескивает огонь. Осень, листья красные, и кто-то сидит в том кресле-качалке — мужчина или женщина, немолодая, уже немолодая, хорошо видно только черный плащ и чайную чашку.

 

 

 

 

Они скрываются где-то среди скромной растительности, большие, уникальные, первые в нашей стране — во многих отношениях — три новые рыбы, цихлиды (Astronotus), призванные плавать в круглом бассейне с фонтаном у кафе на четвертом этаже, по кругу, по кругу, развлекая экзотикой спешащих за покупками посетителей, — так написано в газете. Сегодня цихлидам дали имена, их назвали в честь трех героев комиксов — как остроумно, говорят вокруг бассейна, невероятно остроумно, а я не знаю, о каких комиксах идет речь. Девочка, придумавшая имена, получила поездку в Бразилию, в родные края этих рыб, — ее поставили на скамеечку и вручили медаль в форме рыбы. Еще ей досталось мороженое, или два, и поцелуй мамочки, которая за весь день выпила всего три коктейля — один с утра, чтобы проснуться, и два в самолете из Улеоборга. Четырнадцать часов до Рио-де-Жанейро, над морем, под сиденьем спасательные жилеты. А океан под самолетом совсем глубокий и бирюзовый, шесть тысяч метров.

Возле круглого розового бассейна с ионической колонной в центре стою я. Вокруг меня восемьдесят два ребенка, их законные взрослые представители сидят рядом в кафе и читают газеты, убивают время — жаль, курить запрещено. Дети должны насмотреться на цихлид, потом можно будет говорить о рыбах в машине. Впрочем, в такой обстановке увидеть их хотя бы одним глазком среди растительности — уже достаточно. Мама девочки-победительницы тоже сидит за столиком, пьет кофе, выпила уже три чашки, чувствует выступающий пот, пытается не думать о том, что они будут делать потом. Ночь в отеле, а потом? Снова аэропорт, бары, четырнадцать часов. Дети лижут мороженое, большое и мягкое, дети склоняются над бассейном, но видят только скудную растительность и собственные подрагивающие отражения, мороженое капает в бассейн, перепачканные пальцы тычут в воду. Растительность бедна, но трех цихлид скрывает без труда, трех павлиньих цихлид — это самый крупный или, по крайней мере, самый первый вид — трех до смерти перепуганных цихлид, день напролет.

Сегодня оба каштанщика в красных шапках, над палаткой струятся дымовые сигналы. У входа выстроилась очередь, такого еще не было, а рядом с палаткой что-то блестит. Это скульптура, золотая. В золоте отражаются лучи солнца. Золотая скульптура стоит на ящике — это футляр, с розами. И перед ней — шляпа. Я пытаюсь разглядеть, не он ли стоит там, замаскированный. Скрытый золотом.

Может быть, он.

Но эта фигура меньше, изящнее. Может быть, это она. Женщина в платье с блестками. Кто-то подходит и кладет в шляпу купюру. Фигура совершает прерывистое движение, ловко. Единственное движение всем телом, как от электрического разряда, и снова замирает. Совсем застывает. Даже грудная клетка не расширяется дыханием.

Только блеск золота.

Отражается в окнах, во льду.

Снега больше нет.

Я могла бы положить денег в шляпу. Но я стою слишком далеко. Да и деньги могли закончиться, кошелек на самом дне сумки. Вместо этого я занимаю место в очереди. Она длинная. Проходит не одна минута, прежде чем палатка снова становится видна мне. И те, кто внутри. Трое мужчин. Те же, что и прежде: здоровяк и маленький в изъеденных молью рубашках, а за ними третий. С другой стороны палатки кто-то кладет деньги в шляпу золотой женщины. Она исполняет целый танец: отрывисто тянется вверх, как кукла с пружинами вместо суставов, — может быть, к небу, словно молясь, затем склоняется, замирает, у самой земли. Смахивает нарисованную слезу рукой — кукольной, фарфорово-белой.

Он перемешивает каштаны. Протягивает мне кулек, держа его рукавицей-прихваткой. Аккордеон лежит в углу палатки, без футляра. «Пожалуйста», — говорит он, быстро, не глядя на меня. Я пытаюсь нащупать кошелек. Найти монету нужного достоинства не так-то просто. Проходит не одна секунда, прежде чем он поднимает на меня глаза.

— Привет, — говорит он по-русски и смотрит. И улыбается. — Hello.

Я киваю.

— We are busy today. Special Russian day.[20]

Он кивает в сторону гирлянд, которыми украшен вход в палатку. Они тоже красные. Он закатывает глаза.

— Today I play no Elvis, only traditional Russian songs. Or bake the chestnuts.[21]

Он вздыхает или пожимает плечами. И все-таки улыбается.

За моей спиной нетерпеливо топчется какая-то женщина.

Я беру кулек, аккуратно заворачиваю верх. Кладу в сумку.

Поднимаю голову и вижу, что его взгляд снова обращен к каштанам на печке.

Я иду к остановке трамвая.

Смотрю на толпу, как будто снова Рождество. Но это Русский день. День Цихлид. Красные гирлянды развеваются на ветру.

Трамвай останавливается прямо передо мной, я оборачиваюсь, чтобы увидеть палатку, мельком. Он стоит у входа, курит, держа сигарету большим и средним пальцами, на второй руке все еще рукавица-прихватка. Увидев меня, он поднимает руку в рукавице, машет, крупные движения, он улыбается.

 

 

 

 

Грэйсланд, январь 1977 года.

Все далось ему слишком рано, слишком легко.

На полках корешки ненастоящих книг.

В камине ненастоящий огонь.

Грэйсланд: январь 1977 года.

Рождество давно прошло, но Грэйсланд все еще напоминает рождественскую открытку.

Но все же начало, чистое, длящееся двадцать лет.

В выпускном альбоме школы «Хьюмз хай-скул» за пятьдесят третий год Элвис написал, что, наверное, в будущем хотел быть попробовать петь и играть в каком-нибудь кантри-вестерн-клубе. Его певческая карьера развивалась без особых усилий, по инерции. Одновременно он водил грузовик, работал у конвейера. Первое выступление состоялось в мотеле на окраине города, в кафетерии, где за столиками, покрытыми красно-белыми клетчатыми скатертями, сидели люди, занятые разговорами.

Мемфис, Теннеси, 1954 год, или 1955, самое начало, Элвис уже обрел известность.

«Сексуальное возбуждение, вызываемое появлением Элвиса перед женской аудиторией, уже в самом начале его пути оказало особое влияние на сценическую манеру. Какие бы задачи он ни ставил перед собой, становясь певцом, постепенно Элвис осознал, что его козырь — чисто сексуальное притяжение. Таким образом, он отказался от манеры юноши, не осознающего собственной привлекательности, и стал думать о том, как увеличить силу своего притяжения».

Окончив школу, Элвис стал последовательно подвергать свою внешность изменениям — от маменькиного сынка к бандиту, a hillbilly cat. В тех краях, населенных брутальными мужиками, он отправлялся в дамский салон красоты и просил сделать прическу «кок», он покупал одежду у «Lansky Brothers» на Билл-стрит, где одеваются местные цветные сутенеры и заядлые игроки. Он наряжается в розовое, кружевное.

«У меня в голове не укладывалось, что он красит глаза тенями, — усмехается Чет Эткинс. — Как парни в Кей-Вест, которые целуются друг с другом».

«Тот парень, Элвис, — вспоминает матерый кантри-певец Боб Льюмен, — он вышел в красных штанах, зеленом пиджаке, розовой рубашке и носках, с ухмылочкой. Клянусь, он пять минут стоял у микрофона, прежде чем начать петь. Потом ударил по струнам гитары и порвал две. Я за десять лет не порвал двух струн! А он стоял там, струны болтались, а девчонки визжали, кидались к сцене и падали в обморок. А потом он стал дергать бедрами, как будто гитара — это не гитара, а кое-что другое».

I’m not a man, I’m not a woman — I’m a soul, a spirit, a force![22]

«Так пел Элвис Пресли в Килгоре, Техас.

Мурашки по коже!»

 

 

Иногда в осенних сумерках или на рассвете трава на лужайке перед больницей похожа на бархат. Иногда, на ветру, на колышущийся бархат. Лужайка, которую вырастила я. В такие минуты мне кажется, что травы достаточно, розы не нужны.

Но сейчас трава застыла и спряталась под покровом, ничто не колышется, а я хожу по саду. Вдоль клумб, края которых виднеются сквозь остатки снега. У входа в отделение скорой помощи, прислонившись к пандусу, сидят и курят молодые водители «скорой» в белых носках и сандалиях. Рядом женщина, одетая в больничный халат, в инвалидной коляске, она сутулится и дрожит и тоже курит. Огоньки сигарет мелькают в полумраке, как светляки. Я иду в свою подсобку с лопнувшими обоями. Инспектирую. Газонокосилка заржавела. На двери рабочее расписание, все то же расписание, с подтеками. Скоро настанет пора укрыть розы мешковиной или еловыми ветками. У меня нет роз.

Все еще холодно, снова холодно, но в этом холоде зачаток чего-то нового. Влажность.

Март.

В нашей стране больше всего людей умирает в январе, после зимнего солнцестояния, после поворота на весну, когда свет начинает брать верх. Больше всего самоубийств происходит в мае, когда свет яснее всего. Приход света разоблачает то, что покоилось в темноте.

Я приоткрываю крышку банки из-под свеклы, чтобы посмотреть на георгиновые клубни. Они на месте. Отдыхают. В темноте. Мало-помалу они начнут лопаться, с продольной стороны наружу покажется маленький зеленый хвостик и станет пробиваться сквозь почву к солнцу. Он будет тянуться, превращаться в росток, новый росток из той же оболочки и пищи, что и прошлогодний, и позапрошлогодний росток.

Наконец даже: зацветет.

В родильном и в отделении для новорожденных темно. В кафетерии на пятом этаже светят неоновые лампы. Я иду домой, собираю высохшую одежду со спинок стульев, батарей, расправляю, глажу, складываю в продуктовый пакет.

 

 

Согласно Аристотелю, все погодные явления покоятся на двух видах пара, которые постоянно, но невидимо, струятся из земли. Сухой пар рождает ветра, грозы и молнии, а влажный — облака, росу, туман.

Снегопад же возникает из облаков, разорванных надвое тучами, белый цвет — из самого разделения.

Кофе обжигает, железнодорожный кофе в клетчатом бумажном стаканчике. В газете у Софии родился ребенок. Девочка. А папа, молодоногий, его зовут Даниэль. Так их и зовут в газете: просто София и Даниэль. София & Даниэль. Наша любимая дочурка. Долгожданная. Шепот Даниэля, звон кастрюли. Железнодорожные газеты тоже особые, бумага глаже, типографская краска свежее. В переходах под вокзалом открылся цветочный «Брунсблумман», я покупаю зимний букет — из тех, что продаются готовыми, но большой. Вижу свое отражение в оконном стекле кафе «Сташунскаттен» — выгляжу как обычно.

 

 

 

 

Коридоры в этом отделении желтые — может быть, это и хорошо, не стерильно, не по-больничному. Здесь и там сломанные вентиляционные машины, пылесосы. Прежде я не бывала в этих краях, держалась кафе и сада и других флигелей, где тихо умирают больные. Где цветут иные цветы, внутри больных тел. В этих же коридорах не умолкают тихие разговоры, в немытое окно светит солнце, согревая квадрат пола. Что-то в воздухе — влажность, март. Когда ступаешь на теплый квадрат, края штанин окрашиваются желтым, и резиновые сапоги тоже. Словно высушить можно все что угодно, достаточно лишь постоять там с минуту. После шагов остаются черные лужицы. Из палат доносятся крики, тонкие, сильные, дельфинята, подводные сигналы. Женщины проходят мимо, лицами мягкие, в халатах, сами мягкие. Осторожно ступают, на мягких лапах.

В пакете, который я держу в руке, лежат гвоздики, розы.

В сумке продуктовый пакет. Одежда, чистая, сухая, отглаженная, может пригодиться.

Двери в коридор открыты. В каждой палате — две женщины, отделенные друг от друга ширмой. Рядом с ними маленькие кроватки из прозрачной пластмассы, в изголовьях виднеются крошечные белые чепчики, размером с ладонь, под ними черный пушок. Женщины лежат в постели, спят или просто отдыхают. Одна читает полулежа, морща мягкий лоб. Другая, очень молодая, сидит на краю кровати в расстегнутом халате, под которым набухшая грудь, большой темно-коричневый сосок, затылок ребенка и крепко прижавшийся рот.

В самой дальней палате — София. Я слышу ее голос. Радостный. Мягкий. Я останавливаюсь за дверью, чтобы заглянуть внутрь. Вот она, сидит. Тумбочка рядом с кроватью завалена редкими орхидеями. Рядом с пеленальным столиком стоит Даниэль, меняет подгузник новорожденному. Дочери. София говорит. Даниэль слушает, посмеивается. Ребенок молчит. Но движется. Беспрерывно.

Я ухожу, иду к другому лифту.

Во дворе я вижу, как из машины «скорой» выносят женщину. У нее те же волосы, то же пальто, те же ноги, что у Элин. Но эта женщина опухшая и бледная. Рядом с носилками идет другая женщина, постарше, тоже знакомая, держит руку на лбу лежащей. Живот молодой женщины такой круглый, словно она проглотила горящий шар. Змея, проглотившая птичье яйцо. Я прохожу мимо, ловлю взгляд старухи, сталь ной. Взгляд больной скрыт слоями тумана.

Дома я ставлю цветы в вазу с большим количеством тепловатой воды и половинкой аспирина.

 

 

 

 

За два месяца до родов беременность Присциллы Пресли все еще не была заметна со стороны. «Когда проголодаюсь, съедаю яблоко», — объясняла Присцилла.

Но Элвис, он продолжал есть свое любимое блюдо, peanutbuttersandwiches, которое представляло собой не просто бутерброд, а батон с банкой арахисового масла и килограммом-другим до хруста зажаренного бекона. И картофельное пюре с маслом и соусами, и блинчики, которые после смерти Глэйдис готовила бабушка Минни Мэй по прозвищу Плутовка. В Германию Плутовка отправилась следом за Элвисом. Она заменила Элвису мать, но этого оказалось недостаточно. И отец был с ним. И четверо парней: Ред, Ламар, Джо Эспозито и Чарли Ходж.

Элвис был ночным зверем.

Ночи напролет он играл на пианино.

В Бад-Наухайме Элвис встретил четырнадцатилетнюю Присциллу.

Она была ангел и обладала ангельским достоинством, не позволяя себе обожания.

Он рассказывал ей разные вещи, о маме, говорил как с младенцем.

Элвис заключил пакт с отцом Присциллы, пообещав жениться.

Потому и женился.

Пусть и не хотел.

Пусть и вовсе не хотел.

Пусть он и набрал двадцать кило и, охваченный манией покупать вещи, приобрел пятнадцать жеребцов, тридцать пикапов и целую ферму, лишь бы убежать от этой мысли.

«Слушай, женитьба — это не для меня. Погляди на типичную американскую семью: мужик ходит и пердит. Баба ходит и чешется. Мелкие орут. Да ну к черту! Я никогда не вписывался в эту картинку, и никогда не впишусь».

Look at Jesus: he never married.[23]

Они поженились 5 ноября 1967 года.

Пакт есть пакт.

К тому же, с майором Болье шутки плохи.

К тому же, Элвис такой вежливый, ни слова без «сэр» или «мэм».

Присцилла надоела Элвису через полгода, ему надоело все.

Но он хотел ребенка.

Он хотел каким-то образом завести ребенка.

И завел.

Дочь.

Которая спустя девять лет (почти) нашла его лежащим у туалетного стульчака.

 

 

Этим вечером за моим окном два ребенка: младенец из плоти и крови и шерстяной ткани, и другой. Малыш, ребенок Софии, в коляске, не красной, а темно-серой, старомодной, левое переднее колесо перехвачено изолентой.

И другой, другой.

Я спрашиваю того, из туманной пыли: что ты хочешь.

Произношу вслух.

Я понимаю, кто ты.

Я понимаю, что ты не даешь забыть о себе. А что мне понятно, то мне подвластно.

То, что мне понятно, не застанет меня врасплох.

Разве не так?

Говорю я.

Ответа нет. Только ребенок (из плоти и крови) проснулся в коляске и кричит, туман рассеивается. И крик рассеивается, двор по-прежнему пуст. В окне Софии тихо, не хлопают двери, не слышно торопливых шагов по лестнице. Крик все жалостнее, пронзает бетонные стены. Нет ему конца. Я надеваю свитер и выхожу во двор. В изголовье коляски, в капюшонах, что-то ярко-красное, гневное. Я поднимаю голову: в окне Софии пусто. Ребенок под одеялом изгибается, извивается, глаз не видно на сморщенном личике, беззубый рот распахнут до самого нутра. Никто не приходит, ничего не происходит. Я берусь за ручку коляски и качаю. Покачиваю коляску, подталкиваю, осторожно. Но ритмично. Может быть, крик поутихнет, может быть, чуть убавится. Может быть, так обычно и делают. В этот момент хлопает входная дверь, кто-то выбегает из дома. Это София. Волосы нечесаной гривой, бледные мешки под глазами, заспанное лицо. Я отхожу в сторону, отпустив коляску.

София берет ребенка, так резко, что одеяла падают на землю. Она прижимает малышку к плечу, укачивает, баюкает. Свинка лает.

— Она плакала, — говорю я.

Свинка лает, лает. София баюкает ребенка. Поет. Во дворе. Я захожу в дом. Сибилла в темноте бледная, как манекен.

 

 

И в самом низу коробки, ничего такого священного в этом нет, достать проще простого, кто угодно пусть достает. На ночь, конечно, а что потом? Можно оставить на столе, пока не рассветет, а после и с этих пор навсегда — хранить сверху в коробке, положить поверх всего прочего пыльного, какая разница, фото как фото, ничего особенного.

 

 

 

 

У меня есть пара ботинок. Утром я их надеваю. Погода хорошая, вот уже несколько недель она стабильна. Воздух, конечно, влажный, мартовский, но на земле ни намека на лужи.

Зернистый снег, сухой лед.

Солнце.

Я подхожу к остановке, подъезжает трамвай. Я сижу в трамвае, чувствую его движения. Они обычные, трамвай кренится. Сегодня перед палаткой нет очереди, нет красных гирлянд и шапок, все обычное, испачканные сажей кулаки. Лишь он играет, сидя на своем ящике, дым медленно поднимается над верхушкой палатки. И его зовут Петр, так он вскоре мне скажет. Но сначала я выхожу из трамвая, там, где всегда, прямо перед остановкой, где сугроб. Я прохожу через тепловую завесу у входа, покупаю кофе — обычный кофе в бумажном стакане, большом и зеленом, над которым поднимается пар. В самом универмаге мне делать нечего. Останавливаюсь, теплый воздух в лицо. Может быть, я жду. Чего-то жду, одно мгновение. Кофе обжигающе горячий, остывает медленно. Я пью его, люди спешат и толкаются, из цветочных лавок доносится аромат лилий, гербер, холодных — воздух насыщен ароматом до предела, я выпиваю весь кофе, до последней капли. Снаружи все время, если прислушаться, звуки музыки. И слова. На английском, ломаном.

 

 

If you can’t come around

 

at least please telephone

 

don’t be cruel

 

to a heart that’s true

 

 

Мужчина, сидящий на футляре, костяшки пальцев в саже, рваное пальто, черные волосы, не слишком чистые, спина подергивается и раскачивается, как в танце.

Но все это вперемешку с другими звуками — скрипом трамваев, шагами разных ботинок по полу, дети, люди, собаки, двери, объявления из динамиков, оберточная бумага, кофейные аппараты, прогулочные ботинки, сапожки (и ни одной пары резиновых сапог).

Если не можешь прийти ко мне, будь добра, позвони, не будь жестока к правдивому сердцу.

(Позвони в телефонную будку на Чинаборгсгатан.)

 

 

Oh please just forget my past

 

the future looks bright ahead[24]

 

 

Совсем скоро я подойду к палатке.

И он скажет, что его зовут Петр. Совсем скоро. А я.

Но сначала.

Каштаны, оплата, двое мужчин, дырявые рукава, сегодня без золотой скульптуры, без женщины с блестками, простуда.

Скорлупа прочь, ем стоя.

А он поет, уже другую песню.

 

 

It’s now or never

 

come hold me tight

 

kiss me my darling (или kill me,

 

неразборчивый выговор)

 

be mine tonight

 

tomorrow will be too late

 

it’s now or never

 

my love won’t wait[25]

 

 

Иду к палатке.

Он видит меня.

Выводит высокую ноту до конца.

И умолкает.

Посреди песни.

— Привет! — выкрикивает он, по-русски.

(Позже проверяю со словарем.)

Он продолжает сидеть, обняв аккордеон.

— We meet again.[26]

Он кивает.

Потом смотрит вниз, на мои ступни.

— Is no cold in shoes like that?[27]

Смеется.

— Sit,[28] — говорит он, указывая широким жестом непонятно куда. Я не понимаю, что он имеет в виду, поэтому продолжаю стоять.

Он протягивает руку с испачканными сажей костяшками.

— My name is Pjotr, — произносит он. — And you?[29]

Я открываю рот и чувствую, как в него дует ветер.

Называю свое имя.

Не знаю, слышно ли его.

Воздух большой.

И транспорт вокруг.

Он снова смотрит на мои ботинки и спрашивает:

— Where are you going?[30]

Я отвечаю, что иду домой.

— I can drive you,[31] — говорит Петр.

Он бросает сигарету на землю, топчет.

Кивает в сторону палатки. Идет туда вместе с аккордеоном. Слышится объяснение, русские слова. Может быть, смех. На Кузнецах сидят восемь безглазых голубей. Глаза прячутся в глубине распушенных перьев. Петр возвращается, без аккордеона. Он берет меня за локоть.

— Come.[32]

Мы переходим улицу, трамвайные пути, проходим последний отрезок Александерсгатан, чуть вверх. Он идет впереди. Мы останавливаемся у светофора.

Он спрашивает, где я живу. Я называю адрес. Он звучит отчетливо. Как чужой. Может быть, неправильно. Загорается зеленый. Мы переходим улицу Маннерхеймвэген, и Петр сообщает, что знает, где это, что это недалеко. Можно было бы пешком, если бы не это — он снова смотрит на мои ботинки, как будто с трудом сдерживая смех. Мы идем дальше. Вверх по склону, мимо окна, в котором стоит корова из жестяных банок. Мимо красивого свадебного магазина с красивой невестой в красивой фате. Потом вниз. У Петра нет шапки. Когда шел дождь, на нем была шапка, а теперь нет. Хотя сейчас в ней был бы толк. Может быть, она заплесневела. Мочки его ушей покраснели. На них белый пушок.

Густой.

Мягкий.

Мы останавливаемся на середине Фредриксгатан, там стоит автомобиль, он белый.

[33]

Он достает лом и принимается открывать дверь машины. Я жду, стоя на тротуаре. Наконец ему удается. На месте ударов, у ручки, содрана краска, из-под белого виднеется серебристое. Он распахивает дверь передо мной.

— Пожалуйста!

Но перед тем как я забираюсь в машину, он проскальзывает внутрь, через ту же дверь, мимо меня и рычага переключения скоростей, чтобы занять водительское место. Он трет руки одна о другую и показывает мне: садись.

Садись.

Дрожит. Я сажусь. Сиденья в коричневую полоску. Изнутри на поверхность просачивается холодная влага. Петр поворачивает ключ. Ничего не происходит. Поворачивает снова. Машина кашляет.

— Черт возьми!

(Позже проверяю в словаре.) Он пробует снова. Сильно давит на педаль газа, несколько раз, давит еще. Ему приходится повернуть ключ семь раз, постоянно давя на педаль, и машина, наконец, заводится. Он давит на педаль так, что угарный газ вырывается наружу.

— Yes!

Он снова смеется, очень громко. На лобовом стекле болтается красная елочка, пахнет глинтвейном. На стенке бардачка фотография девушки без блузы.

— Oh, excuse me,[34] — говорит он со смехом. Срывает фото и бросает на пол. Включает радио, оно шипит, посылая космические сигналы. Но потом, где-то там, на заднем плане кто-то поет, одиноко, в прокуренном баре.

— Элла, — говорит он.

 

 

Город сделан изо льда. Мы едем в обход по берегу и снова поворачиваем на Маннерхеймвэген, стоим у светофора, который отражается во льду. Когда мы проезжаем мимо палатки, Петр опускает стекло в окне и сигналит:

— Привет, Женя, Костя!

Из входа в палатку высовывается рука, машет. Большое бородатое лицо.

Петр смеется.

— My friend Zjenja think I should only sing Russian songs every day, to get more money. Finns have an odd relation to Russia. They hate the Russians but they love the food and the music and the temperament and all the time they boast about their place between east and west.[35]

Петр говорит и курит, стряхивая пепел в окно.

— But I refuse. I am no national doll. You know, like a matroshka. I love Elvis and I play Elvis. I am the Elvis of Peterburg.[36]

Он смеется и разводит руками, на секунду отпуская руль.

— It’s true, I won competition.[37]

Все еще холодно. Пар дыхания не согревает, ложится изморозью на окна. Может быть: розами.

— One song a day, I said to him. One traditional Russian song, for my friend Zhenja. No more.[38]

Он достает сигарету.

— Do you smoke?[39]

Я киваю.

Он зажигает сигарету одной рукой, второй еле удерживая руль. Мы едем по булыжной мостовой. Я выкуриваю сигарету целиком. Пепел падает на сиденье, прожигая дыру в обивке. Я ничего не говорю.

 

 

В окне моей кухни свет. Это хорошо видно, так как солнце, светившее некоторое время назад, уже не светит, уже вечер, и все снова укрыто полумраком.

— You have someone waiting?[40]

Петр улыбается.

Я отвечаю «нет».

No.

You forgot your lamp?[41]

Yes.

Он смеется. Умолкает.

Я думаю о пеларгониях.

Забываю, что стою там.

У меня мерзнут руки.

— Well, Aija, — говорит он.

Goodbye.

Или:

Good night.[42]

Или, как он сам сказал однажды: Спокойного сна.

Sleep well.

Еще вечер, но и ночь не за горами.

Уже темно. В этой стране, в этом городе.

— The same to you.[43]

Эти морщины, когда он улыбается, он уже не молод. Уходит, не оборачиваясь. Вниз по улице, будто насвистывая.

 

 

Дома я обнаруживаю мозоль и отмороженный палец. Включив горячую воду, я думаю о полярных экспедициях, о собачьих упряжках и дырявых воздухоплавательных шарах, о сыром мясе белого медведя с трихинами, об отмороженных частях тела, некроз всей ноги, уши, посиневшие, как они умирали, полярники, один за другим, печальные и мужественные записи в дневниках, найденных спустя лишь сто лет, собаки и прочее, как они выглядели, эти скелеты? Мой палец просто покраснел, в воде он оттаивает, сначала покалывает, вот и все. Сколько я ни лежу в ванне этим вечером, вода не остывает, весь вечер теплая, вокруг меня.

 

 

 

 

Это никак не кончается.

Продолжается.

День за днем, никаких гарантий, и я снова перешла на резиновые сапоги с шерстяными носками. (Прогноз малообещающий в плане сухости.)

И все же.

Этот звук, снова.

Глухой, предостерегающий.

Я жду пожара, или рекламных листовок.

Когда я наконец понимаю, что это — уже в прихожей — он снова нажимает на кнопку звонка.

Петр.

Теперь он человек, которого я вижу чаще остальных, статистически.

— Привет, — говорит он.

Заходит в прихожую. Он не отталкивает меня. И ничего не говорит. Просто стоит передо мной. Ставит свой футляр на пол — ящик, расписанный розами.

— I was playing today. Много народу. Many people.[44]

Он потирает указательным пальцем о большой и улыбается.

Входит в гостиную.

Останавливается.

Оглядывается.

Шкатулка с прошлым стоит прямо на столе.

Он не вздрагивает.

Ничего такого.

— Beautiful,[45] — говорит он.

И садится на диван. Ищет что-то в нагрудном кармане, может быть, пистолет, но находит сигарету и закуривает. Он сидит, широко расставив ноги и подавшись вперед. Затем откидывается назад. Закидывает одну ногу на другую. Замечает мою книгу об Элвисе. Берет ее, смотрит на заднюю сторону переплета. Не вздрагивает. Ничего такого.

Я стою у окна. Смотрю то на улицу, то на диван. Делать как будто ничего не надо.

Он стряхивает пепел в пепельницу, случайно оказавшуюся на столе.

— You have coffee?[46]

Я приношу две чашки с брусничным рисунком. Сливочные ракушки, серебряные щипцы и кофейник. На подносе. Он кладет в свой кофе четыре куска сахара и выпивает двумя глотками.

Я сажусь в кресло, на самый край.

— Well,[47] — говорит он.

Мы выпиваем еще кофе. Он наливает.

— It’s not strong,[48] — говорит он.

Я отвечаю, что предпочитаю слабый кофе.

Он улыбается.

— You have some music?[49]

За окном пошел снег.

Twin prisms или Hollow columns.

Я мотаю головой.

Он кладет в чашку еще кусок сахару, вылавливает его ложкой, ест.

Сахар хрустит во рту.

Петр откидывается на спинку дивана, еще сильнее.

— You want to go somewhere?[50]

От него пахнет дымом, влагой, старым автомобилем. Если играть на аккордеоне прямо здесь, то слышно будет и наверху, и по сторонам.

Моя ложка звякает, касаясь фарфора.

Я кладу ее на стол, не знаю куда.

Рядом с чашкой.

Остается пятно.

Я качаю головой.

Он подходит к окну.

Смотрит в него.

Хочет что-то сказать.

Может быть, о снегопаде.

Возвращается к дивану. Потом берет свой футляр, кивает мне и уходит. Не сердито. Но без промедлений.

Его машина перед лавкой Сибиллы заводится если не с первой, то наверняка с третьей попытки.

Она совершенно белая. Я смотрю на нее. Она фыркает и исчезает, направляясь в сторону Хельсингегатан. Может быть, так удаляются машины, исчезая навсегда. Я сажусь на диван. Он все еще теплый. Я подаюсь вперед, откидываюсь назад. Я смотрю во двор. В воздухе еще летают его молекулы. На диване. Мягкость шестой чашки кофе, not strong. Тепло шерстяных носков.

 

 

 

 

Тепло шерстяных носков, кофе. Я не жду, не особенно, я просто живу дальше.

Этой зимой снег выпадает еще раз.

И еще раз звонят в дверь.

Вот так просто.

И это он.

Что я знаю о машинах, которые исчезают навсегда?

Что я знаю о том, как в действительности исчезают вещи?

Снежинки тают.

То есть исчезают.

Принимают другую форму.

Но машины. Люди.

Может быть, они, явившись однажды, вовсе не исчезают. Может быть, есть частицы, молекулы, которые могут остаться, проникнуть меж других частиц, пребывая на этом самом месте чисто физически, когда самого объекта уже нет.

Может быть, мир полон этих людей, этих вещей, этих оболочек, которые однажды были здесь и что-то оставили — отпечаток, который невозможно увидеть на данном этапе развития науки.

Может быть, даже конкретное присутствие не требуется, может быть, достаточно мыслей о ком-то, о чем-то, может быть, мыслей достаточно, вдруг они тоже оставляют следы, такие же действительные, как этот стол.

Как это окно.

Этим вечером за моим окном два ребенка: младенец из плоти и крови и шерстяной ткани и другой.

Сегодня я ничего не говорю, просто смотрю.

Примечаю.

Я стою за гардинами.

Маленькая семья вышла на прогулку. София, ребенок. Свинка скачет рядом, хватает зубами младенческое одеяло, ревнует. Теперь с ними и мужчина, Даниэль, может быть, после рождения ребенка он переехал к Софии. София укачивает дитя, радостно.

И другой, другая.

Этой зимой снег выпадет еще раз.

Долгий снегопад.

Но еще не время.

Не пора.

Когда умер Элвис, в то самое мгновение, для Присциллы все замерло, будто ее ударили по голове, сильно, ей пришлось сесть, и тогда вся их совместная жизнь пронеслась у нее перед глазами, как фильм. Первая встреча, свадьба, ребенок. Поездки на Гавайи, счастливое время на ранчо. Ночи, когда он любил ее одну. Вера, надежда, разочарования. Его руки в ее ладонях на бракоразводном процессе. Когда умирал Уилсон Бентли, перед его глазами мелькали снежинки. Самые красивые, самые симметричные. Звездчатые кристаллы, столбцы, пространственные дендриты (древообразные). И среди них: две идентичные, наконец-то! Революционное открытие.

Настоящий ученый, до последнего вздоха.

(Но Иоганн Кеплер, в момент смерти он не видел ничего, кроме лица, единственного, оно влипло в сетчатку глаза, искаженное отравляющими парами ртути, — это был Тихо Браге, учитель Кеплера, им же убитый ради наследования исследовательских материалов, Тихо Браге, иссиня-лиловый, умоляющий о пощаде, шипящий о жутких планах мести — потусторонней.)

Я гуляю, иду дальше.

Ребенок — тот, что из туманной пыли — никогда не мешает мне, в нем нет тяжести, нет силы, нет тепла, он как пар, его можно развеять одним движением руки. Я иду к зимнему саду, захожу внутрь. Лазейка на месте, но главные ворота сегодня открыты, и я вхожу через них. Здесь спокойно, медленно струятся искусственные водопады. Хищное растение с мохнатыми ловушками на стебле выжидает за стеклом в шкафу. Ждет любопытных пальцев, ждет муху. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, нависающий над первым, как зеленый балкон. Дурман цветет вовсю, как и положено в это время года; нежный, как шелковая бумага, ладанник в бутонах, растительность пышно зеленеет, воздух влажный и теплый. Двое туристов пытаются увидеть как можно больше, уложившись в самые короткие сроки, они быстро шагают, у обоих на шее фотоаппараты, в руках карты, на теле маловато одежды.

— M’am, — окликают они, когда я прохожу мимо. — M’am! Could you tell us how to get to the Stockmanns?

Я мотаю головой.

Сажусь за столик позади пальмы-мельницы, ем бутерброды. Будь у меня с собой блокнот, я могла бы делать записи, строить планы на весну, затевать ботанические эксперименты, например, с хищными растениями.

Будь у меня блокнот.

За окном серо, сонно, зимний сад — аномалия ландшафта, зелено-цветущая опухоль. Араукария, достигшая потолка, не перестает тянуться вверх, слишком рослая для этого помещения. Придется умертвить, если не попробуют сделать прививку. Другого выхода я не вижу, арборист-любитель во мне безмолвствует.

Утки в заливе Тёлёвикен собрались вокруг полыньи рядом с канализационным стоком. Жирные — или нахохлившиеся. Среди зимы, которая снова оказалась не такой холодной, как заложено в их генетике и коллективной памяти. Ждут. Я бросаю им оставшийся бутерброд с печеночным паштетом. Поднимается гвалт. Самому крупному и проворному достается целый бутерброд. Самцу, у которого сине-зеленые крылья с зеркальным отливом. Он ни с кем не делится. Я сажусь на скамейку рядом с заколоченным магазином, мимо проходит мужчина с собаками. Смотрю на одну из уток, жду ее реакции.

Утка не реагирует.

Пальцы на ногах застывают от влаги. Проезжает трамвай номер три. В центр, к «Стокманну». Но мне, кажется, ничего не нужно? У меня все есть. Молоко, масло, хлеб. И вполне еще съедобный помидор.

 

 

 

 

Я не жду. Я просто живу дальше.

Новый день, звонок в дверь.

На этот раз не так глухо, почти привычно.

У меня грязные очки, я и не одета толком.

Я не ждала.

Накидываю пальто поверх ночной сорочки.

Это Петр.

Он предлагает прогуляться и поесть сосисок.

Говорит, что его друзья не здесь.

Что они уехали домой, в Питер.

Домой.

К семьям.

На выходные.

Но он экономит, поэтому остался.

Он сообщает, что готовит отличные хот-доги, и заходит в мою прихожую.

I can make sausage.

«Со-си-ска».

У него в руках сверток с цветком, который он протягивает мне.

Я беру, несу на кухню.

Затем иду в ванную, снимаю пальто, надеваю блузы и шерстяные штаны, протираю очки. В прихожей натягиваю на себя свитера, верхние штаны, шапки и войлочные туфли.

Снова пальто. Теплые наушники.

Похолодало.

 

 

Он ждет, ничего не говорит.

На нем один лишь свитер, кажется, изъеденный молью.

Это свитер Жени, узнаю цвет.

Через дыры видно рубашку.

Коричневые, сильно расклешенные брюки. В них задувает злой холодный ветер.

Я хочу дать ему еще одежды. Пару рукавиц. Или какое-то пальто.

— Come, — говорит он, уже у двери. — Пойдем.

Пойдем.

 

 

Мы проходим через ароматы жаровни, к застывшим строительным машинам на Боргбаккен. Мы проходим там, где летом зелено. Воскресенье, автомобилей нет. Трамваи пусты. Идем к Утиному парку, за которым — поезда. Высокие травянистые холмы укрыты снегом. Кое-где виднеются буро-зеленые прогалины. В фонтанах нет воды, цементное дно обнажено, утки в иных краях.

Мимо нас за спящим садом проносятся поезда.

В Ювяскюля, в Москву.

«Санкт-Петербург».

Питер.

Кто знает, тот поймет.

И велосипеды на велосипедной дорожке, быстро, быстро вниз по ледяному склону, без шлемов и без падений.

Мы забираемся на гору, по самой крутой тропинке. Там беседка, стены которой испещрены черными надписями.

Город как на ладони.

Небо темно-серое по краям.

В кафе под названием «Яблоко» я пью чай, Пётр — пиво. Мы сидим у окна. Мимо нас проходит пожилая дама с таксой. Мужчина с коляской. Чай вкусный, обычный чай. Я допиваю, и Петр просит еще кипятка, чтобы я заварила еще чашку с тем же пакетиком.

Кипяток стоит двадцать центов.

Петр открывает бумажник, внутри две фотографии. Две фотографии в открытом бумажнике, лежащем на столе.

Две девочки.

Большие глаза. Серьезные.

Длинные волосы.

Темнеет, мы идем домой. В магазинчике рядом с Сибиллой мы покупаем сосиски для хот-догов. Сегодня Сибилла голая, тело твердое и блестит. На полках позади нее — плетки и острые серебристые предметы, пыльные коробки с играми «Прелюдия» и «Игра для смелых». Округлый бугорок между ее ног совершенно гладок. Бежевые глазные яблоки смотрят сверху вниз из-за густых длинных ресниц.

Мы стоим рядом у магазинчика, Петр покупает две пачки сосисок и варит их у меня дома, пока они не лопаются, став удивительно толстыми. Я жду, сидя на кухонном стуле. Кетчупа у меня нет, в холодильнике почти пусто, и срок годности горчицы истек 3 марта 1999 года. Петр хочет приправить сосиски. Я протягиваю ему перечницу. Получается вкусно. Позже вечером Петр обнаруживает на машине квитанцию о штрафе за неправильную парковку, хотя сегодня воскресенье. У него озадаченный вид, но когда он гладит меня по щеке, я чувствую его шершавую ладонь, и он едет домой или куда-то еще, а я долго сижу у кухонного стола. Открываю цветочный сверток. Это роза в горшке. Красная. Я ставлю горшок посреди стола. Он черный, пластмассовый. Это первое растение у меня дома.

После я мою посуду.

 

 

 

 

Каталоги настаивают:

«Raspberry Sundae»

«Madame Jules Dessert»

«Bowl of Beauty»

Малиновый пломбир, десерт мадам Жюль и чаши красоты. Под ворохом неиспользованных бланков заказа, сохранившихся с прошлых лет. Это пионы, но удивительно похожие на розы, широкие, с бесчисленными лепестками разных оттенков, семь цветов на стебель.

Первый в мире лунно-желтый пион называется «Хуан Цзинь Лунь», золотое колесо, «редкий сорт, доступный специалистам», он светится, светло-желтый, полупрозрачный.

Пион хорошо сочетается с ирисом, например, «Celebration Song» или «Before the Storm», черным, тем, что пахнет спелой сливой.

И первоцветы, Primula veris, которые распускаются желтыми звездными парашютами.

Чтобы получить все это, нужно лишь верно вписать номера в клеточки и опустить бланк в почтовый ящик, любой.

Я вырываю бланк из каталога, кладу в сумку.

 

 

В кафе на пятом этаже за прилавком стоит девушка с полосатых колготках, ее зовут Молли. Витрины блестят, ценники безупречны и без орфографических ошибок. За чистыми столами сидят люди, разные, даже с детьми, в зале гул и смех, гул и смех, несмотря на ранний час. Эти звуки кажутся чужими в помещении, привыкшем к молчанию, и запахи — мастики и кардамона.

За спиной девушки теперь кофейная машина с воронками и трубками.

Я выпиваю чашку. Кофе брызжет из машины иссиня-черной струей. Капли кипятка шипят там, где трубки спаяны между собой.

Кофе не горчит, не кажется недожаренным, как раньше. У него вкус кардамона, он густо-черный. Я сажусь за стол, первый попавшийся, где сидят дети. Они едят пончики с джемом, роняют крошки. Смеются, звенят посудой.

Я закрываю глаза, и перемены тотчас же становятся не так отчетливы, темный глоток не обжигает. Лишь чуть-чуть, позже, у самого горла.

 

 

В другом городе мамаша сожгла себя и двоих маленьких детей, сначала зарезав их ножом.

Еще в одном городе два мальчика провалились под лед и утонули, пока мама меняла подгузник младшему, всего одну минуту, она уже была готова выйти.

Ребенок Софии теперь спит в доме.

Оставишь на улице — кто угодно может взять, обидеть.

Кто угодно может разбудить, окликая ребенка из туманной пыли.

Но сейчас не май, не январь, сейчас март, и все будто просыпается, правда.

Я иду в обход, иду другим путем и, наконец, нахожу ту зимнюю дорогу за зданием тюрьмы. Я прохожу мимо порта, мимо зеленых и красных контейнеров, мимо фрахтовых компаний, мимо столовых, автобусных депо, статистических бюро. На низких зданиях вывески вроде «Cargo», «Tax free» (ТАКС ФРИ), «Aberdeen Property Services», «Lihapiha». По ухабистым дорогам едут грузовики, без кузовов и погрузочных платформ, заезжают на площадки оптовых баз, непривычно куцые, а посреди тротуара раздавленный плод манго, желтый.

A squashed mango.

Чтобы поскользнуться.

Такие дела.

Осенние цвета.

Я иду дальше, в незнакомый район, мимо огородов и домиков, мимо обледеневшей стены. Вижу робкие попытки растений проклюнуться, вижу долину.

Ледяные капли на кончиках ветвей.

Бланк у меня в сумке, номера в памяти.

«Ballet skirt», «Rose O’Grady» и белоснежная «Madame Plantier».

Я думаю о весне. О том, как высажу георгины. Наконец-то высажу клубеньки, спавшие всю зиму. Под окнами восьмого отделения, где неизлечимо больные. Высажу, как только прекратятся ночные заморозки, чтобы цветы успели распуститься уже этим летом. Белые георгины. Как символ. Символ новых жизней, новых надежд и прочего. Состояние почвы оптимально, степень дневной освещенности же следует исследовать дополнительно.

 

Сидя в каком-то кафе, я ставлю отметки в клеточках, вписываю номера.

«Harvest Moon», «New Dawn».

Иду мимо оранжевых почтовых ящиков.

Я не жду, у меня дома роза в горшочке, на столе. Она еще красная. Я ложусь. Укрываюсь пуховым одеялом, я сплю, сплю. А за окном, совсем близко, тень. Ребенок. На стекле, вокруг его рта, пар. Входи, входи, смеюсь я во сне, я знаю, кто ты.

 

 

 

 

Однажды мы встречаемся, возле «Стокманна», у него на плечах шарф, рука теплая, и когда смеется — глаза как треугольники.

 

 

 

 

И будь я в Англии, в рыже-коричневой каменной башне, в спящем саду, зимой; чашка чаю на подносе, вода с медом, горячая, во рту градусник, может быть, небольшой жар, в ногах водяная грелка, в сквозливой башенной комнате. Абсолютное тепло в сквозливой башенной комнате, в зимнем саду.

 

 

 

 

Но еще раз, еще раз в дверь звонят. За окном его «ма-ши-на», автомобиль. Он немногословен, я знаю лишь, что мы едем к нему домой. Не туда, где его настоящий дом, не в Питер — до него 456 километров мимо озер, приграничных станций, на юго-восток. Его временный дом в пригороде, однокомнатная квартира с соседями. Я ни разу не бывала в этих краях, не знаю, куда мы едем. Просто сижу в машине, пахнущей глинтвейном. Сижу в колготках. На нем старое пальто, коричневое, с овечьим мехом на отворотах, оно расстегнуто. На этот раз мы не курим. Он барабанит пальцами по рулю. И по дороге барабанят даже не тонкие пластинки, а что-то мокрое — сейчас оттепель, все тает, скоро все растает — но и не капли дождя, а что-то среднее, beyond plates. Многоэтажки длинные и серые, машины на парковках в коричневых пятнах. В подъезде пахнет линолеумом, а его пальцы — когда оказываются близко, в лифте, — пахнут табаком и машиной. Лифт автоматический, он снабжен памятью. Если вызвать его, когда он занят, то он вернется на твой этаж, как только освободится. В нем нет решетки, нет скамейки. Здесь нельзя присесть. Вся стена изнутри зеркальная. Мы стоим — один, другая. Я смотрю на алюминиевые двери, скользящие мимо нас, вниз. На стене табличка:

In emergency press the alarm button until green light flashes. When the amber light illuminates you are connected to the KONE service center.[51]

В квартире три матраса и несколько спальных мешков на полу. На полке для шапок ничего нет. Петр вешает пальто на крючок, отпихивает матрасы ногой в угол и жестом приглашает войти.

Входи.

 

Он закуривает, глядя на меня.

У него черные глаза.

Я вхожу следом за ним.

В кухонном закутке на полу лежит большая коробка. На карнизе болтаются зажимы без гардин, в окно струится резкий серый свет. На стене висит открытка. На ней Элвис, настоящий, тот же, что в книге, что на листовке, он юн и строен, он поет под гитару. На другом снимке, нечетком, Петр, женщина в платье с блестками и здоровяк. Они обнимаются, радостные, на фоне листвы.

На потолке висит электрическая лампочка. Петр ее включает, свет в комнате желтеет.

Он рассказывает, что живет здесь с Женей, старым другом из консерватории, и иногда Ванессой (женщина с блестками). Теперь Женя продает каштаны, а Петр играет на аккордеоне. Сезонами, в этом городе, уточняет он. Ради заработка. Свой первый инструмент, скрипку, он оставил дома.

— Элвис на скрипке — спасибо, не хочу. It don’t swing.[52]

Третий продавец каштанов, Костя, сейчас живет не здесь, а у какой-то девушки. Петр пожимает плечами.

Он стряхивает пепел в банку из-под ананасов. Разводит руками.

— But I miss Piter.[53]

Сегодня он не стал покупать сосиски. Он скучает по дому. Но напевает и кипятит воду в кастрюльке, зажигает огарок свечи и ставит на стол в пашотнице, окружив газетами. Я стою у картонной коробки. Потом сажусь. Он напевает, глядя на пузырьки, они гудят, лопаются.

Петр достает банку растворимого кофе, кладет в воду, подает мне первую чашку.

Кофе крепкий.

Потом мы сидим, свеча горит.

Вдруг ему что-то приходит в голову.

— We could watch films. I could show you something.[54]

Он быстро встает, завешивает окно спальными мешками, перекинув их через карниз. Они скрывают лишь половину окна. Становится чуть темнее.

— Wait.[55]

Некоторое время он ищет что-то в платяном шкафу в прихожей и, наконец, достает проектор. Большой и черный. Впереди большая линза, через которую проецируется изображение. Петр, прищурившись, дует на нее. Достает из заднего кармана очки, которых я раньше не видела. Четырехугольные, с коричневыми дужками и толстыми стеклами. Петр надевает их, они скользят вниз, к кончику носа. Продолжая щуриться поверх очков, он достает полиэтиленовый пакет, роется в нем, достает содержимое: катушки с пленкой, двадцать три штуки, складывает на пол возле ног, внимательно рассматривает каждую. Сортирует, раскладывает в две кучки. На полу, на матрасах мягко. Тепло. Вокруг. Я снимаю сапоги, сижу в колготках. В красивых колготках. На матрасе. На соседнем сидит Петр, очень деловой. Вдруг он что-то восклицает, хватает одну катушку, подносит к очкам, смеется.

— Ну давай!

Петр вставляет катушку в проектор, надавливает, чтобы прочнее сидела, счищает грязь предметом, найденным на полу, — вязальным крючком. Наконец, нажимает на большую кнопку внизу.

Загорается лампа проектора.

На потолке высвечивается большой белый квадрат.

Петр поворачивает ручку, вперед.

Движение сопровождается звуком вращения.

Что-то крутится, крутится колесо.

Квадрат на стене все еще белый.

Петр устанавливает картинку, поворачивает ручки.

Квадрат становится меньше, четче.

Вдруг видно серую массу, переменчивый свет, небо.

Петр закуривает, идет к окну, поправляет один из мешков.

— Черт возьми!

Он возвращается. Ложится рядом со мной, вытянувшись во всю длину, опираясь на правый локоть. Резко толкает проектор, сигарета в уголке рта. Пепел сигареты падает на пол между матрасами. Картинка вздрагивает.

И вот.

На стене.

Это Элвис.

Настоящий.

— Элвис, — говорит Петр. — Look.[56]

Это Элвис. Не худой и не юный, у него широкие черные бакенбарды, он одет в белый обтягивающий комбинезон с золотой вышивкой на груди. У него за спиной целый оркестр, перед ним море разодетых зрителей, сидящих на своих местах. Вокруг него и всего изображения — рамка телевизора, кнопки, а за телевизором обои, кажется, зеленые и цветастые.

Из всех звуков слышно лишь жужжание катушки, которая вращается вперед, вперед.

— Rapid city, — говорит Петр. — The twenty-first of June, 1977.[57]

The last tour.

Это огромный концерт, теперь вся публика аплодирует, все встают. Элвис что-то говорит, но нам слышен лишь звук катушки. Его губы шевелятся. На секунду становятся видны лица зрителей, они смеются. У Элвиса черные глаза. И вот он их закрывает.

— Unchained melody, — говорит Петр. — Смотри.

The last song.[58]

Элвис сидит с закрытыми глазами, на стуле за пианино, на самом краешке, на краю моря.

И Петр поет, пока Элвис шевелит губами.

 

 

Oh my love, my darling,

 

I’ve hungered for your touch a long, lonely time

 

And time goes by so slowly

 

And time can do so much

 

Are you still mine?

 

 

На матрасах тепло. Я молчу, мне тепло, голос Петра заполняет все уголки комнаты.

 

 

Oh, my love, my darling,

 

I’ve hungered for your touch a long, lonely time

 

And time goes by so slowly,

 

And time can do so much,

 

Are you still mine?

 

 

I need your love.

 

I need your love.

 

God, speed your love to me.

 

 

Lonely rivers flow to the sea, to the sea

 

to the open arms of the sea

 

Lonely rivers sigh, wait for me,

 

wait for me

 

I’ll be coming home,

 

Wait for me.

 

 

Oh, my love, my darling,

 

I’ve hungered for your touch a long, lonely time

 

And time goes by, so slowly,

 

And time can do so much,

 

Are you still mine?

 

 

I need your love.

 

I need your love.

 

God, speed your love to me.

 

 

На стене — Элвис крупным планом, его рот. Он не смотрит на публику, он сидит, закрыв глаза. Во время пения все его большое, белое тело будто бы наполняется, лицо разглаживается, а затем, с выдохом все прекрасное и печальное струится к слушателям. Здесь, в комнате поет Петр, наполняя ее целиком, но я не знаю, для кого он поет. Его взор далеко отсюда, он повторяет жесты Элвиса на стене, играет на воображаемой гитаре — может быть, все это репетиция, Петр словно поет для себя. И за спиной у него невидимый оркестр, он слышит каждый инструмент, каждую ноту.

Элвис неподвижно сидит, его глаза все еще закрыты. Он не спешит открывать их. Публика снова аплодирует, встает и аплодирует еще больше, и Элвис будто просыпается, улыбается и кивает. Он встает, берет один из своих шелковых шейных платков, утирает им пот со лба и бросает в публику. Платок летит дугой, как птица. Тысяча рук простирается за ним, тысяча ртов кричит.

Петр смотрит на меня.

Улыбается.

Кажется, я тоже.

На матрасах тепло.

Вокруг него всегда — тепло.

На стене перед нами продолжается беззвучный фильм. Публика беззвучно аплодирует, немые рты кричат, мне слышно лишь дыхание Петра, легкое и быстрое, горячее. Элвис стоит, стоит, ждет, телевизор мерцает на фоне обоев. Картинка дрожит.

Потом все меняется.

Быстро возникает новое изображение.

Другое изображение.

Мерцающее.

Река.

И город.

Свет и фонари, двор.

Старушки.

Бутерброды с колбасой, толстые ломти, отрезанные тупым ножом, у коричневой реки.

Петр, смеющийся, среди зимы.

Петр, смеющийся, на ветру.

Кто-то снимает Петра на пленку.

Светло-зеленая листва.

Петр смотрит на меня, он гладит меня по голове, он гладит меня по голове, рука теплая, он идет на кухню, за новой сигаретой.

На стене вход в парадную, его парадную, дом. Все красивое, далекое. В комнате все те же обои, кажется, зеленые и цветастые, на стенах тарелки, исторические мотивы. Гардины, пышные растения, пеларгонии. И еще, на фоне обоев.

Две девочки.

Длинные волосы.

Шелковые банты.

Бледные, серьезные.

Отчетливые.

И за ними — женщина.

Чайная чашка в цветочек.

Петр возвращается.

Фильм продолжается.

Много домов, переулков.

Голуби на площади.

Петр снова смотрит на меня. Он выключает проектор и вынимает катушку с фильмом. Кладет ее на пол. Смотрит на меня. Он сидит рядом. Теперь — на сантиметр дальше, чем прежде. Все еще тепло.

Даже через колготки.

Он все еще смотрит на меня. Курит. Запах, его широкие пальцы.

В комнате тепло. Петр снимает очки. С коричневыми дужками и толстыми стеклами. Четырехугольные. Как экраны телевизоров. В комнате с обоями. Он держит их в руке. Сидит неподвижно.

Я смотрю в окно.

Его глаза как треугольники, совсем теплые.

— Do you have children?[59] — спрашивает он.

— No,[60] — отвечаю я.

Вечер. За окном без занавесок — город, огни, зеленые и белые.

 

 

 

 

Но погодите, еще не пора.

 

 

 

 

Мы идем к автомобилю, «ма-ши-на».

Почти ночь, вдоль больших дорог поблескивают лужи. Вдалеке уже видны, проступают во мраке светящиеся красным наручники. Он мог бы оставить меня у подъезда и уехать домой.

Но он не уезжает.

Я открываю дверь, мы заходим в мою прихожую. У него нет верхней одежды, пальто висит дома на крючке. Он надевает его крайне нерегулярно, не знаю почему. Садится на диван, источая запах, который остается в обивке после его ухода. Табак. Тяжелые металлы.

Я сажусь на краешек кресла.

Думаю, что он скоро уйдет, что он уйдет.

Он не уходит.

Я размышляю, стоит ли варить кофе.

На дворе пусто.

— Can I?[61]

Он достает сигарету. Обычно он не спрашивает. Я киваю. Приношу пепельницу.

Он откидывается на спинку дивана.

Стряхивает пепел.

 

 

Ночь. Я иду в ванную, чтобы переодеться. Надеваю пижаму, мягчайшую, аккуратно складываю дневную одежду. Чищу зубы. Иду в спальню. В гостиной светятся огоньки сигарет. Я ложусь. Белье холодное, тугое. Я неподвижно лежу на спине. Закрываю глаза. Я не усну.

Когда сигарет больше нет, он идет в туалет и мочится, точно как Даниэль в туалете этажом выше.

Мощная струя, с большой высоты.

Ярко-желтая.

Почти коричневая.

Потом он приходит и ложится рядом со мной.

Сначала я думаю о насильниках, об изнасилованиях.

О животных, о коже.

На секунду, за моими опущенными веками, он будто склонился надо мной, посмотрел на меня, его дыхание, теплое.

Его глаза блестят в темноте.

Ближе к утру он засыпает.

На рассвете падает снег.

 

 

Идет снег.

И не перестает.

На моем одеяле лежит ломоть желтого света.

В освещенной комнате танцуют пылинки.

Я надеваю шерстяные носки и осторожно ступаю, чтобы не разбудить.

У меня мягкие ступни.

В зеркальном отражении я вижу морщинки у рта.

Тонкие.

Хрупкие.

Из спальни доносятся звуки, живые.

 

 

По утрам я варю кофе.

Целый кофейник, каждое утро.

Можно разделить на двоих. Можно и еще сварить, если понадобится.

Он просыпается после обеда, быстро и тихо.

За окном падает снег, большие хлопья.

Его шаги в квартире.

Мощные ступни.

Лапы.

Он заходит на кухню и достает сахарницу.

Садится за стол напротив меня.

Я еще не оделась, сижу в пижаме, мягчайшей.

Все равно уже почти вечер.

Кофеварка шипит и урчит.

— Айя, — произносит он.

Я наливаю ему кофе.

В чашку с брусничинами.

У меня мягкие-премягкие руки.

Я хочу, чтобы он что-нибудь спросил у меня.

Чтобы спрашивал меня.

Он выпивает кофе с пятью кусками сахара в два глотка.

Звучно ставит чашку на стол и качает головой.

— Too weak, too weak, — смеется он. Видно потемневший зуб. — One day I will make you coffee that is so strong that you will never get over it.[62]

Он смеется, он вечно смеется. Ему нет дела до потемневших зубов.

Однажды он сварит мне такой крепкий кофе, что я не приду в себя.

Но сейчас ему нужно заводить машину.

Чтобы уехать.

Поиграть у своей палатки.

Заработать денег, чтобы отвезти домой.

В Питер.

Я знаю, что у него шершавые ладони.

На этот раз он не гладит меня по щеке.

Вообще не гладит.

Просто уходит. Может быть, напевая.

 

 

III

 

 

 

Вот она, правда.

В облаках, достаточно влажных и холодных, вокруг точек концентрации — например, пылинок — образуются снежные кристаллы. Начинается все с того, что водяной пар конденсируется при температуре ниже точки замерзания. Несколько водных молекул смерзаются, образуя кристалл, сердцевину шестиугольной снежинки, которая постепенно растет, геометрически, симметрично присоединяет к себе окружающие в горизонтальной или вертикальной плоскости частицы, наращивает массу. Потоки воздуха переносят растущий кристалл с места на место, по вертикали в облаке (иногда и по горизонтали). Части облака разнятся влажностью и температурой, что отражается в кристалле, в обиходе уже называемом снежинкой. В конце концов снежинка настолько тяжелеет, что падает на землю. И в каждой из них необратимо, неизбежно отражены все свойства родного облака и обстоятельства падения.

Каждая снежинка как письмо с небес.

Из недостижимых слоев атмосферы в самой вышине.

Во время долгого пути снежинка сталкивается с другими снежными кристаллами, подтаивает, одна или вместе с другими, снова застывает. Чем больше столкновений, тем больше материала для метеорологической науки.

И поскольку маршрут каждой снежинки необратимо, неизбежно индивидуален, то каждая снежинка (как уже было сказано) не похожа ни на одну другую.

(Но все же: у снежинок нет души, как у растений. «То imagine an individual soul for each and any starlet of snow is utterly absurd, and therefore the shapes of snowflakes are by no means to be deduced from the operation of soul in the same way as with plants».[63] Растения же производят впечатление одушевленных, но вследствие недостаточного опыта я воздержусь от изложения собственного тезиса.)

Заключения экспертов, глава 44:

«Если, говоря об идентичности, мы подразумеваем, что две снежинки будут казаться совершенно одинаковыми невооруженному глазу, тогда это не исключено.

Если же речь идет об идентичности на молекулярном уровне (абсолютно равное количество молекул воды, расположенных совершенно одинаковым образом, а также имеющих одно и то же количество изотопов, спинов и т. д.), тогда вероятность подобного происшествия стремится к нулю».

За занавеской что-то шевелится, на этот раз близко, еще ближе, пар и прижатые к стеклу губы, примерзшие, оставляют после себя следы плоти.

Другая картинка, ниже. Солнце и ветер, яблони, потрескавшийся на солнце асфальт и, может быть, поле, может быть, это поле, вдалеке, и кто-то на желтом велосипеде с музыкальным футляром на спине: в школе уже начались уроки, в музыкальной тоже.

Простые, ясные цвета.

Где-то кто-то кого-то ждет.

 

 

Вот она, правда, она написана черным по белому, в книге о снеге (срок возврата давно пропущен).

В самом снежном районе Вермонта однажды жил человек по имени Уилсон Бентли. В течение сорока лет он фотографировал снежинки.

«Фотографировать снежинки не самое сложное занятие, — пишет он в научной статье 1922 года „Photographing snowflakes“. — Разумеется, решающую роль в этой работе играет географическое положение. Лишь проживающие в арктическом климате и в краях с долгими и суровыми зимами могут рассчитывать на результат. Северные и западные ветры приносят снежные кристаллы самой красивой и совершенной формы: the western quadrants of widespread storms of blizzards,[64] стрелка барометра между 29,6 и 29,9, медленно двигается вперед.

Когда идет снег, я стою у открытой двери своей холодной комнаты и смотрю, как снежинки опускаются на простую черную деревянную плашку. Если передо мной оказывается нечто многообещающее, я сразу замечаю. Если же выпавшие снежинки не представляют собой ничего особенного, я смахиваю их с плашки индюшачьим пером, освобождая место для новых. Красивые экземпляры я переношу на предметное стекло, чтобы исследовать под микроскопом. Но действовать нужно быстро! В моем кабинете лютый холод, однако снежинкам грозит не только таяние, но и испарение. Впрочем, я обнаружил, что процесс таяния можно замедлить на несколько секунд, если окружить главный экземпляр несколькими снежинками. (Это происходит в силу того же явления, что удерживает от таяния большую часть выпадающего на землю снега. Если достаточное множество снежинок испарилось, наполнив ближайший слой воздуха влагой, то испарение остальных снежинок приостанавливается.)»

Однажды Уилсон Бентли отправился читать лекцию в Буффало. Поезд тронулся, и в ту же минуту пошел снег: это был один из идеальных снегопадов, quadrants of blizzards, прямо с запада, и Уилсон мгновенно передумал, его стремление стать уважаемым ученым таяло с каждой секундой — разве лекция сравнится со снегопадом? Лекции повторяются, в большей или меньшей степени, снегопады же — никогда. Он захотел остаться и изучить эти снежинки, может быть, симметричные, может быть, two alike (что невозможно, как уже было сказано). Но через минуту Уилсон заметил, что снежинки зернятся, слипаются, превращаясь в самые заурядные, прозаические, характерные для оттепели иголки, или даже graupels, градины, барабанящие по земле — ни одной звездчатой, ни одного дендрита, ничего. Уилсон удовлетворенно откинулся на спинку сиденья, ногами, спиной чувствуя приятные толчки поезда. Лекции тоже имеют смысл. В ожидании другого, великого, решающего. Он ничего не потеряет.

«Но прошлой зимой, — рассказывал Уилсон в „The American Magazine“, № 5 за 1925 год, — в наших краях бушевала буря, принесшая самый интересный кристалл из всех, которые я когда-либо видел: чудесную, необычайной красоты пластинку, удивительно хрупкую. Несмотря на крайнюю осторожность, этот кристалл разломился надвое при переносе на предметное стекло».

Это была трагедия.

Я по сей день плачу, вспоминая о ней.

«Люди думают, — объяснял Уилсон Бентли Мари Б. Маллет, которая приехала в северный Вермонт, в деревню с библейским названием Иерихон для одного лишь интервью, и это был непростой путь, много часов одиночества в глубоких снегах, — что самые крупные снежинки и есть самые красивые. Но так кажется лишь потому, что их можно рассмотреть невооруженным глазом».

 

 

 

 

В среду я мою чашки с брусничинами.

Вода горячая, пальцы краснеют, кожа на кончиках морщится. Вокруг меня летает пена, зеленые пузырьки скользят в воздухе, вверх, где-то лопаются.

Я ставлю чашки на сушилку, края тонкие и белые, иду в ванную, набираю ванну. Пусть вода бурлит, я поворачиваю красный кран до упора, оставляю в таком положении. Моя одежда на полу, тело опускается в воду, сначала один только жар, мое голое тело.

Как в книгах.

Моя кожа.

Мой взгляд в окне ванной. Вижу, как падает снег.

 

 

Холодает, снег не тает. Этот месяц, март, не может быть самым теплым за последние сто лет. Этот снегопад, последний, ему нет конца. Статистика повержена: глобальное потепление — всего лишь выдумка, случайность, результат нормальной, естественной вариации, теперь же воцарилось равновесие. Старый снег застыл коричневыми комками, на него ложатся новые белейшие снежинки, они падают прямо вниз, ветра нет. Где-то во дворе мерзнет ребенок, губы посинели и кровоточат, и я не знаю, как его одеть. Я усиливаю мощность батареи в ванной, часть тепла утекает через щели в окне, образует изморозь.

Может быть: розы.

Как можно заметить, земля выделяет собственное тепло летом, равно как и зимой. Мы видим, как мощные потоки струятся с высоких гор. Мы видим, как в недрах земли рождается множество металлов и минералов. Если снова сравнить эти процессы с человеческим телом, станет ясно, в чем дело. Ведь и живой человеческий организм постоянно выделяет тепло. В нем беспрерывно струятся горячие жидкости. Земля точно так же поглощает морские воды, которые нагреваются до образования пара, который, в свою очередь, поднимается над вершинами гор и формирует погоду.

Способность выделять тепло, как пишет Иоганн Кеплер в своих ранних заметках (1595–1606), указывает на живую душу (и я пишу это не потому, что поклоняюсь Платону, а исключительно исходя из моих собственных длительных метеорологических наблюдений!). Для восприятия пространственных аспектов, которые воздействуют на душу (любви, музыки), требуется теплый субъект.

Холод мертв, все может быть холодным.

Только живая душа тепла.

В начале, до всего, до декседрина, демерола и кодеина (который он принимал, несмотря на аллергию), до заплетающегося языка и спотыкающихся ног, до прилюдного унижения бэк-вокалисток (Кэти принимает любовь от кого угодно, когда угодно и где угодно, ее перелюбил весь оркестр!), до всего этого, в чистом начале, Элвис перед концертом распевался на псалмах, он не курил сигарет, не пил алкоголя. I don’t forget about God. I feel he’s watching every move I make.[65]

В начале, до всего: он срывал все струны по очереди, пока не оставалась только шестая, самая толстая, с самым глухим звуком. Он вынимал картонный цилиндр из рулона туалетной бумаги и подвешивал его на пояс, покачиваясь на сцене так, чтобы свободные брюки болтались, и под ними раз за разом обозначалось что-то цилиндрическое. Когда он откидывался назад, держа гитару в руках, девушки в первых рядах думали, что у него в штанах во-о-от такущая штуковина.

Дома ждала Глэйдис с черными полукружьями под глазами. Со своими курятниками, с вязаными дорожками на полированных лестницах шикарного Грэйслэнда. В начале, которое было теплым, было теплым.

 

 

Вода остывает.

Ванна этого типа (250 литров) остывает за сорок четыре минуты (степень охлаждения относительна).

Я встаю, вытираюсь.

Гостевое полотенце маленькое.

Мягкое в середине от использования.

Может быть, еще немного влажное, в середине.

Я утираюсь обычным полотенцем, жестким от чистоты.

Я надеваю свою обычную одежду.

Немного гуляю на солнце.

Немного убираюсь, стираю пыль, вышитые салфеточки на столиках.

Немного листаю садовые брошюры.

 

 

Я надеваю обычную одежду. Немного гуляю, вечером. На кладбище я не иду, нет. Небо большей частью черное, фонари желтые. Улицы большей частью пусты, единственное, что движется — это машины, урчащие, дрожащие на светофорах. Из приемной Сибиллы выходят мужчины, несут в объятьях надувных кукол с дырками. До самого багажника платиновые локоны волочатся по земле.

Снег лежит, не тает. Время от времени по утрам наискосок летит блестящая пыль, сверкающая как радуга или бензиновые разводы, как сорванное откуда-то украшение, как будто эта пыль веками пряталась в каком-то сказочном месте и ждала этого побега, этого мгновения полета перед моими глазами, вместо обычных новых снежинок из случайных облаков. На Филиппинах обнаружили самую маленькую в мире рыбку. Шесть миллиметров в длину. На Филиппинах обнаружили самую маленькую в мире рыбку, по вечерам я гуляю. Недолго, транспортом я не пользуюсь. В четверг я иду по длинному мосту. Он из гранита, в три пролета, на нем щербины от осколков бомб. Однажды я ехала по этому мосту в машине. Теперь иду пешком. Прогуливаюсь вечером. Я иду по длинному мосту, вдоль старинной границы между богатыми и бедными. Мимо заснеженного ботанического сада и его толстых стен. Мимо парка, где свирепствовал насильник, мимо кофеен. На афишах у кинотеатра блондины и блондинки улыбаются, обнажая крупные белые зубы. Зеленые герои мультфильмов, звери. Названия фильмов — «Гора любви», «В настроении любви» и «Космические букашки». Рядом со мной молодежь — щеки, глаза, их цвет, молодые едут на велосипедах прямо по льду. Они смеются у входа в кинотеатр, обнимаются в своих шерстяных одеждах, волосы и рукавицы в объятьях, они спят ночи напролет у кинотеатра в спальных мешках, чтобы заполучить какие-то особо важные билеты.

Единственное, чего я не понимаю, — пишет Иоганн Кеплер, первый астрофизик или последний настоящий ученый-астролог, в зависимости от точки зрения, — это почему снежинки шестиконечны. Это единственное, чего я не могу объяснить с помощью своего всеобъемлющего учения об аспектах, об углах расположения планет, которые разносторонне влияют на все одушевленное. Эта форма не служит достижению каких-либо целей, как, например, форма человеческого тела, способствующая выполнению определенных функций, или как форма гранатового плода и так далее.

Для объяснения этого явления недостаточно знаний, которыми располагаю я и остальные.

Время для объяснения этого явления еще не подоспело.

Остаются пробелы, которые предстоит заполнить кому-то другому, в другой раз.

Но я, Иоганн Кеплер, скажу так, вот как бывает, иногда я думаю, что обнаружить смысл в форме снежинки невозможно. Снежинка шестиконечна, но ее существо не точно и неизменно, оно не постоянно, бытие снежинки варьируется. Я утверждаю, что высший разум, стоящий за бытием, создает вещи не только для достижения цели, но и ради чистой красоты. Я утверждаю, что высший разум желает производить не только функциональные экземпляры, но и играть. Я утверждаю, что тепло в момент возникновения снежинки терпит поражение от окружающего холода, но принимает это поражение с честью. До самого проигрыша тепло, исполненное разума, высшего разума, осознанно боролось, — столь же осознанно оно обратилось в бегство при наступлении холода. В момент поражения тепло позаботилось о красоте, сотворив самые прекрасные кристаллы.

(Или же: снежинки, как и прочие водяные кристаллы, наделены шестью конечностями, так как два атома водорода, соединившись с атомом кислорода, скрепляются с атомами водорода других молекул. Дело в электромагнитной силе притяжения, the number and the arrangement of the attractive and repellent poles possessed by the molecules of water impose this habit of growth upon them.[66])

Ночью я принимаю ванну, кофе больше нет.

Утром иду в ближайший магазин и покупаю сосиски. Продавец не узнает меня.

 

 

Я не жду, я делаю уборку. Пылинки бессчетны. От них невозможно избавиться полностью. Снежинки тают, пылинки улетают в трубу пылесоса, но ничто не исчезает до конца, в общем и целом данная деятельность неизмеримо мало изменяет их тотальную массу: в тот же момент образуются новые пылинки, они возникают все время, кожа шелушится, шубы, шкуры, волосы, космические частицы, прах, вечный круговорот.

От человеческих тел постоянно отделяются человеческие частицы, мертвые клетки, ДНК, микроскопические, но неоспоримые доказательства присутствия в определенном месте, в определенное время.

Везде, в разных местах — неоспоримые доказательства присутствия другого человека.

В кухне.

В кровати.

В гостевом полотенце.

Пылесос не в состоянии уничтожить эти следы.

Единственное, что может одержать над ними верх, — это время, беспрерывное наслоение новых частиц.

Возможно, отсутствие новых частиц.

В субботу я нахожу под диванными подушками скомканную сигаретную пачку.

 

 

Убирают последние рождественские украшения, балконы и окна темнеют. Соседи такие же, как всегда. Все соседи во всех домах похожи. Все младенцы плачут одинаково. Мужчины и женщины ходят по лестницам, писают. Утки на Тёлёвикен такие же, как всегда. Все утки во всех водоемах похожи друг на друга, у них один стиль, они хотят хлеба. А на другой стороне улицы каждое утро ровно в восемь тридцать появляется мужчина с лицом, как у норки, проходит слева направо. В правой руке он несет прозрачный пакет с двумя мандаринами и рисовым пудингом. В левой — связку ключей. Он отпирает три замка тремя разными ключами и входит. Включает неоновые лампы, внутри, за черным кружевом. Становятся видны буквы на окне: DVD — Video — Dresses — Magazines — Accessories — Private show.[67]

Кофе больше нет, и, сколько я ни варю, эти сосиски не становятся толстыми, кожа не лопается. Я достаю из холодильника две картофелины, буду варить картошку. Картофелины проросли. Зеленые ростки вылезли наружу, извиваясь, как червяки.

Так идет время.

Вперед.

Чувствуешь? Вр-р-р-р-р-р.

Воздух пуст и прозрачен.

Иногда, вечерами, он словно вибрирует.

Вибрирующий воздух, воздух, который вибрирует сам по себе.

Как если бы дверной звонок иногда вибрировал, сам по себе.

 

 

 

 

Когда стоишь у трамвайной остановки на северной стороне Александерсгатан, напротив универмага «Стокманн», самого старого и прославленного в городе. Когда все-таки, в конце концов, стоишь у трамвайной остановки, в понедельник, рядом три кузнеца и тринадцать людей, ожидающих зеленого сигнала светофора.

Когда стоишь у трамвайной остановки, идет снег, и каждые семь минут подъезжает трамвай, останавливается, со скрипом открывает двери, заглатывает и выплевывает пассажиров, многие входят, многие выходят, двери снова чмокаются, черные присоски прилипают друг к другу. Когда стоишь здесь, когда я просто стою, то словно бы что-то слышу. Не поворачивая головы, я вижу дым, дымовые сигналы. И запах — его чувствуешь, даже не стараясь уловить. В воздухе над скрипящим снегом: пряности, розы, жар.

Дым.

У трамвайной остановки в западном конце Александерсгатан, в этот день, в эту минуту стоят три кузнеца и тринадцать людей, ожидающих зеленого сигнала светофора.

Я стою.

Мои ботинки накрепко врастают в слои снежинок на земле.

Я не жду.

Я не ожидаю сигнала светофора.

На меня падает снег.

Кристаллами.

Как резь в ушах.

Под вращающимися часами напротив стоят ожидающие встречи.

Никто не спрашивает, почему я не трогаюсь с места, никто не смотрит, никто не трогает меня.

Снежинки опускаются на мое лицо, холодные и чистые.

Когда я стою на трамвайной остановке рядом, напротив, и наконец поворачиваю голову.

То там ничего нет.

Там, слева от меня, просто место, которое уже заполнила обычная городская суета. Пока я читала, пока я ела, пока шло время.

 

 

 

 

Освещение на вокзале яркое. Все еще час пик, поезда ходят часто, у банкоматов выстроились очереди. В барах сидят мужчины, на их губах усы из пивной пены. На полу возле баров собаки на поводках, пристально смотрят. Звона не слышно, кружки из пластмассы. На табло сверху значится время прибытия и отправления поездов: Керво 16.48, Иисалми 16.34 — пригородных и дальнего следования. На другом пути ожидает санкт-петербургский поезд «Репин», он голубого цвета, в окнах вагона-ресторана кружевные занавески. Кондуктор в основательной униформе прохаживается вдоль вагона, спина прямая. Вытянув шею, он смотрит на башенные часы. Ступает обратно, осанка та же. Не спотыкается. Ни намека на запинку. Закуривает. «Бе-ло-мор-ка-нал». Кто знает, тот поймет.

Смеркается, затем чернеет. Людей все меньше, они расходятся по домам, очереди становятся короче и кривее. На смену тем собакам приходят другие, на смену лампам загораются другие. На потолке светится хрустальная люстра, которой я не видела раньше. Под землей черные туннели, блестящие топоры за пазухой. В вагоне ровные пластмассовые панели, жесткие пластмассовые скамейки, а стены за окном проносятся так быстро, что, мелькая перед глазами, сливаются в один цвет, черный. Где-то за Игелькоттсвэген, в другом конце города, всего в десяти станциях отсюда есть дом, уже довольно облезлый. Бульдозеры подбираются все ближе, шагают по смородиновым кустам.

И в конце пути, без карты, без термоса, в узкой щелке между тяжелыми, темно-красными гардинами, на полу, на четвереньках, Татьяна, в шелковом платье, моет пол, бранится. За прилавком, все в той же щелке, юноша, тонконогий от младости, перед ним под стеклянными колпаками четыре величественных сливочных торта, украшенных глазированными вишнями и календулой, в золоченой рамке неподалеку от маленького Алексея большевик в черной шапке, с оружием у сердца, а на подоконнике, ближе всего — камелия, все еще в пышном цвету, бесподобный экземпляр. Где-то за Игелькоттсвэген, за смородиновыми кустами — вздыхающая Татьяна, добравшаяся с тряпкой до прилавка, причитает так, что слышно за окном. Шлепает тряпку в таз так, что пена разлетается в стороны, юноша фыркает, мокрые пятна на татьяниных коленях, пена летит, платье чуть не трещит по швам, юноша вот-вот засмеется и обнимет ее там, за прилавком, тонконогий от младости. И потом, если обернуться напоследок, постояв у щели между гардинами, да так ничего и не сделав, если обернуться, то увидишь — вот она, страсть, они уже целуются, обвиваясь языками, Татьяна и юноша, уже на прилавке, и руки повсюду, и пластиковые перчатки.

 

 

Последнее турне.

Последняя песня.

Незавершенная мелодия.

Элвис заговорил о смерти.

Он заговорил о своей маме.

Шестьсот метров туннелей, черных, до станции, где свирепствовал насильник, и обратно, на другую платформу, тот же билет действителен в течение семидесяти минут в пределах города. Кафе на вокзале уже закрыты, но шум баров только нарастает с темнотой, с каждым часом, с каждым литром.

В стеклянном кубе у перронов резкий запах ковролина, нестиранных штанов, а то и телесных жидкостей. В этом помещении тридцать два мужчины. У стойки сидит женщина, единственная, пухлая и морщинистая, одетая в летнее цветастое платье, красно-золотисто-зеленое. Вокруг нее сидят семнадцать из тридцати двух мужчин, все хотят угостить ее пивом, все хотят выйти покурить именно с ней. Она улыбается и смеется, мужчины смеются.

Где-то заело пластинку.

За стеклом приходят и уходят поезда, теперь реже, чем в час пик.

И все же.

00.33 Риихимяки.

1.47 Чюркслэтт.

У вокзала на морозе стоит молодежь, разноцветная, тонконогая от младости. Тетеревиный ток, пивные бутылки, их разбивают, не допив, превращая в коричневые, острые озерца на каменной кладке. И усталые прибывающие, которых встречают, везут в теплые дома.

 

 

Я ни разу в жизни не писал песен. (1956)

И писем (или букв — a letter). (1957)

Я ни разу не снял фильма, который бы что-нибудь значил, я ни разу не спел стоящей песни. (A classic film, a lasting song). (1977)

И где-то далеко, куда не дотягиваются туннели, куда нужно ехать ночным автобусом из депо: лифт, дверь.

Поющая женщина.

Смеющийся мужчина.

Музыкальный инструмент и запах, проникающий в дверные щели: пряности, розы, жар.

Дым.

Затем звуки за закрытой дверью стихают, кто-то шепчет.

Кто-то пришел.

Спящие дети, на матрасах.

Дышат.

Ленты шелкового цвета.

Дверь, лифт.

Кнопка, на нее нажимают.

Желтый свет, который загорается в случае необходимости.

Голос в динамике спрашивает, какого рода необходимость.

New York Times critic Jack Gould observed: «Mr Presley has no discernible singing ability. His speciality is rhythm songs which he renders in an undistinguished whine: his phrasing, if it can be called that, consists of stereotyped variations that go with a beginner s aria in a bathtub».[68]

Падает мелкий, острый снег. Крошечные кристаллы закручиваются в вихре, впиваются в лицо, гроздьями скользят по стеклам, как ножи.

«Не can’t last, — said Gleason, — I tell you flatly, he can’t last».[69]

У стены дома могли бы стоять два детских велосипеда.

 

 

 

 

На розовом рассвете продавцы фруктов в шапках и рукавицах выкладывают сливы и орехи. Гул, воркование голубей отдается от континентальной стеклянной крыши над перронами.

Элвис заговорил о смерти.

Он заговорил о своей маме.

«Ламар, я не доживу до старости».

Вернон, который всегда жил с Элвисом и почти всегда за счет Элвиса, целиком занят юными моделями, с которыми он просто вынужден развлекаться, до того они вешаются ему на шею во время всех турне. Его мучают все новые сердечные приступы. Он скуп и неграмотен.

Последние годы Элвис не моется. Вместо этого он принимает шведский фитокомплекс (дезодорантные таблетки «Нулло»), которые якобы очищают изнутри. Три таблетки в день. После его пробивает пот. Парни беспокоятся: «Если раз увидишь человека на пороге смерти, то потом ни с чем не спутаешь. Мы все знали».

Толстая кишка Элвиса серьезно увеличена и лишена эластичности. Ему приходится лежать в ванне с теплой водой, чтобы подействовало слабительное. После очередного ночного происшествия (слушай, ничего не мог поделать) юная горничная в Грэйслэнд предлагает на ночь подкладывать под него полотенца, как мягкие подгузники.

Во время концертов он выступает все более бессвязно.

«Вчера у меня был сильный грипп, а кто-то пустил слух о том, что я принимаю наркотики. Если когда-нибудь узнаю, кто это сделал, выбью подлецу все зубы (I’m going to break their goddamn neck, you SONOFABITCH, I will pull your goddamn tongue BY THE ROOTS! Thank you very much.[70]), потому что я ни разу в жизни не принимал наркотики».

Когда его кладут в клинику для тайной дезинтоксикации, персонал лаборатории продает результаты анализов крови за пятизначную сумму.

Чтобы избавиться от следов ожирения и усталости на лице, он соглашается на подтяжку лица («Сложно улучшить лицо, которое почти совершенно, мистер Пресли!»)

Вот что я тебе скажу. Может быть, сейчас я выгляжу не лучшим образом, но в гроб лягу настоящим красавцем.

Элвис заговорил о возможном исчезновении. Пусть какому-нибудь смертельно больному сделают пластическую операцию, которая придаст ему сходство с Элвисом, пусть этот человек станет Элвисом. Вскоре новый Элвис умрет, а старый будет жить дальше.

Тайно.

Без обязательств быть самим собой.

У него есть дочь.

И, может быть, еще те мгновения, теперь уже очень редкие, когда ему не приходится читать текст песни с листа, когда он поет о самом прекрасном и самом печальном, забывая все остальное, и все слушают, затаив дыхание.

 

 

Время идет

 

так неспешно

 

 

Последнее турне. Последняя песня. Последний снимок: Рэпид Сити, 21 июня 1977 года. Элвис сидит почти неподвижно, на лбу капли пота.

Когда последние звуки растворяются в воздухе, публика аплодирует, Элвис замолкает, кивает в никуда, оглядывается по сторонам, будто забыл, кто он и где.

Он спел последнюю песню.

Теперь можно уходить.

Он знает, чем все это закончится: еще пятьдесят шесть дней, но неважно, он так устал, он просто очень устал, публика снова аплодирует, теперь стоя, именно поэтому они его обожают, они обожают его именно за это, «в конце концов остается единственная возможность объяснить эту огромную разницу между умирающей звездой и ее невероятно сильным образом: обращаясь к понятиям царственности и божественности, которые объясняют, как человек, саморазрушение которого достигло такой степени, что он едва в состоянии выйти на сцену, вызывает восхищение миллионов людей во всем мире, потому что они верят, что в его необъятном теле и мертвом мозге заключаются необыкновенные качества, способные вдохнуть жизнь в их бесхитростное существование», — овации не кончаются, они не знают границ, им под силу снести крышу этого здания.

Ламар: Ты злоупотребляешь своим талантом. То, что тебе даровал Господь, достается немногим, а ты бросаешь этот дар в окно.

Элвис: Я ничего не могу поделать.

Однажды, в самом конце, за кулисы явился Вольфман Джек. Они сидели в гримерке, и Вольфман спросил: «Каково это — быть Элвисом Пресли?» На что Элвис ответил: «Скажу тебе, Джек, это очень, очень неприятно».

Рецепты доктора Никопулоса в течение последнего года:

1790 таблеток амфетамина

4996 таблеток успокоительного

2019 таблеток наркотических веществ

В последний день кровь Элвиса содержала:

«Кваалюд»

«Валиум»

«Вальмид»

«Гидокан»

«Диалудид»

«Амитал»

«Карбитал»

«Секонал»

«Плацидил»

 

 

На розовом рассвете продавцы раскладывают сливы и бутылки с облепиховым соком под полосатыми навесами. Снежинки, залетающие даже под стеклянную крышу, застревают в ресницах, на линзах. Бары давно закрыты, над бумажными стаканчиками с кофе клубится пар, как от дыхания. Одинокие снежинки тают или испаряются — быстро, как все одинокие кристаллы, без защитной влажности, без защитного покрова, земля осталась бесснежной. Ничто не скрывает узор из жвачек, мозаику из жеваных комочков. Из минаретов доносятся механические призывы к молитве: поезд дальнего следования из Таммерфорса прибывает на четвертый путь. Поезд дальнего следования на Улеоборг отправляется с восьмого пути. Счастливого пути!

Тихая дрожь на морозе.

Одинокие реки, что текут к океану, к морю.

Одинокие реки, что вздыхают:

 

 

Подожди меня,

 

подожди меня.

 

Я спешу домой,

 

подожди меня.

 

 

Утром 16 августа 1977 года Элвис принимает таблетки, просит не беспокоить и отправляется в туалет, читать книгу о туринской плащанице. В какой-то момент у него случается инфаркт. Когда Джинджер, которая на самом деле не любит его (ей восемнадцать, и в ночных клубах у нее есть другие поклонники, постройнее), на следующий день после полудня поднимается наверх, чтобы проверить, почему Элвис не лежит рядом с ней в кровати, она находит его на полу, темно-синим лицом вниз, с высунутым языком и спущенными штанами.

Он умер.

 

 

 

 

Этот снег скользит вниз крупными хлопьями на розовом рассвете. У берега спят зимние корабли, спят дикие утки, все, тихо спят, спрятав голову под крыло. Вдалеке вьется дым из вечно бодрствующей фабричной трубы, над крышами домов, над чердаками. На переднем плане падает снег, снежные хлопья, они не кружатся, а парят, ложатся на дома и людей, людей и детей.

Привет из слоев атмосферы высоко над нами.

Над крышами и собаками.

Над живыми свечами и искусственными фонарями.

Последний снегопад в году, думаю я, следующий — в ноябре.

Но этого пока никто не знает.

Пока.

На рассвете я иду домой вблизи от железной дороги. Хлопья снега скользят вниз, влажные, их много, они застревают в ресницах. Рядом со мною высокие ели, ветки сгибаются под тяжестью снега. Вокруг тихо, в елях шумит ветер. Нигде никого, поездов нет. Мои ноги ступают по гравию под снегом, хруст. Двигаюсь медленно, но верно, вперед. И вот. В эту минуту. Внезапно, безо всякого предупреждения, не считая всего, что было до этого, до меня доносится звук, чуть надтреснутый. Я останавливаюсь. Оглядываюсь по сторонам. И вот. Медленно, медленно, прямо перед моими глазами они скользят вниз. Перед моими линзами, в ту же секунду прозрачными, прямо передо мною — они, здесь.

Я протягиваю руку, рукавицу к ним. Они ложатся на шерсть. Я смотрю на них кристально ясным взором. Который знает. Что два звездчатых дендрита, не меньше полусантиметра в окружности. Что они одинаковы не только на первый взгляд, но и на глубочайшем молекулярном уровне, именно здесь, передо мной. На моей рукавице. В другой руке по-прежнему бумажная кружка в клеточку, уже пустая. Ели шумят. Ни одна птица не поет. Я останавливаюсь, стою. Вокруг меня идет снег, большие снежинки, скользят зигзагами. Моя рука вытянута. Ни одна снежинка не опускается на рукавицу рядом с теми двумя. Вокруг них пустота. Они светятся. Где-то за спиной, далеко, свисток поезда. Я не оборачиваюсь. Таких поездов давно уже нет. Которые свистят. Паровозы. Я поворачиваю назад. Смотрю вниз, на вытянутую руку.

Их нет.

Осталось два мокрых пятна на тыльной стороне рукавицы.

В другой руке по-прежнему бумажный стаканчик.

Уже слегка помятый.

Я иду к Утиному парку, он как раз поблизости.

Сажусь на скамейку.

Сижу.

 

 

Этот снег скользит вниз крупными хлопьями на розовом рассвете. Сонные зимние корабли, спящие дикие утки, вьющийся дым, чердаки.

Последний снегопад в этом году, думаю я, одна снежинка тает у меня на носу, следующий — в ноябре.

Но этого пока никто не знает, пока.

И в этом, другом сюжете я иду, иду по железной дороге, удерживаю равновесие на рельсах, и снежинки, их много, влажных, застревают в ресницах, на линзах, и вот, в эту минуту. Внезапно, безо всякого предупреждения, не считая всего, что было до этого, до меня доносится звук, чуть надтреснутый, и вот они прямо передо мною, они опустились на воротник, вот так просто, прямо на меня, чтобы выразить множество истин, но в первую очередь, на этой стадии — что теперь все окончено, рассказ подошел к концу.

И я бегу, скользя по железной дороге, направляя опасно теплое дыхание в другую сторону, поездов нет, и охлажденным пинцетом снимаю их, и я знаю, что на самом глубоком молекулярном уровне, так просто.

 

 

Или, может быть, все же в саду, в английском, как в сказке, я бы мерзла под медленным снегопадом, дрожащие от холода руки в рукавицах (зеленых?) и внезапно до меня донесся бы звук, мелодия, и я бы увидела их в ту самую минуту, когда они опустились бы на мой воротник, черный, где их так хорошо видно.

И было бы так просто, так ясно, что они на самом глубоком молекулярном уровне, в каждом нанометре дендрита — совершенно идентичные, alike.

И я бежала бы, бежала домой, на рассвете, снегопад слепил бы глаза, стекал бы по раскрасневшимся щекам, и дома, в башенной комнате (у камина), я бы распахнула шкатулку (какая разница) и достала бы парфюмированную бумагу для писем, с розами (и я сумела бы заморозить снежинки, и оборудование наготове: пинцет, термоящики), и в эту же секунду я начала бы письмо:

 

«То whom it may concern. I do not know how to tell you this. I think I have made a revolutionary finding».[71]

 

(Это длинное письмо было бы адресовано The Wilson Bentley Society, PO Box 35, Jericho, Vermont (на последней странице в книге, for any information or inquiries[72]), и все это на грани поэзии, и в то же время совершенно научно. Мои волосы, собранные в пучок, распустились бы по плечам, щеки раскраснелись. И, сама не заметив того, я просидела бы над письмом весь день, пока не опустится тьма, прохладная и мерцающая.

И она вздрогнула бы, и огонь в камине давно погас, и ей снова холодно. И она дрожала бы от холода, счастливая, над чашкой чая, с розами и золотым кантом, у чая вкус цветов, и она думает только о науке и ее опровержении.

Об ограниченности науки.

Об огромном величии природы.

И, в конце концов, — щеки пылают — о собственном маленьком вкладе, о собственном крошечном месте на бесконечном лоскутном поле науки.

 

 

 

 

Смерть.

Она не была ни мгновенной, ни безболезненной. Это установили по мелким кровоизлияниям в верхней части тела, где после падения лопнули кровеносные сосуды (что нередко происходит с погибшими от наркотиков). Видимо, он долго боролся: сначала его вырвало, а потом он лежал на полу, пока не наступила смерть.

Ламар сначала не хотел говорить об этом, но Элвис и вправду сидел в туалете, спустив пижамные штаны. У него болел живот. И он упал лицом вниз и, насколько я понимаю, прополз около метра.

Смерть, наконец наступившая — между десятью и одиннадцатью часами утра, — не была ни мгновенной, ни безболезненной.

Наоборот, она могла оказаться довольно долгой.

В доме, где было полно людей.

Смерть.

Может быть, она все-таки стала облегчением. На этой стадии, в этот момент — выход, конец, после падения, попыток ползти, после нескольких часов, проведенных в собственной рвоте.

 

 

Так что все они умерли.

Уилсон — от воспаления легких, в полуразрушенном флигеле на ферме.

Иоганн К. — от лихорадки, в Регенсбурге (на пути к старому должнику).

И он.

Элвис.

Если бы я ходила по железным дорогам, куда ходить вовсе нельзя, если бы я шагала по рельсам, балансируя на ходу, если бы находила редкости в английских садах.

Если бы у меня был черный воротник, черные шнурованные высокие ботинки.

Но сейчас — я сажусь, я сижу. Медленно светает.

Птицы просыпаются. Я поднимаюсь со скамейки, серой. Иду домой, по обычным улицам, у дверей домов метут сонные дворники. Рассвет, не очень розовый, тяжел от газов, в редких автомобилях сидят люди с опухшими от усталости глазами, едут в парковочные пещеры. Жирный запах жаровни тяжко висит над этим районом. Лодки с облупившейся краской, утки проснулись и крякают, а я иду домой, сажусь у окна.

В воздухе эта влага — март и даже больше.

Над кухонной клеенкой поднимается пар.

Земля подсыхает.

Мои колготки на полу в ванной, тонкие, пропахшие табаком.

В щели между занавесками проникает желтое, рисуя узор из осколков на полу.

The farmfolks, up in this north country, dread the winter; but I was extremely happy, from the day of the first snowfall, which usually come in November, until the last one, which sometimes came as late as May.[73]

И прочие слова.

Больше снег не идет, перестал.

В какой-то момент — не знаю, какой.

Пока я сидела.

Пока день шел к вечеру.

Только солнце, теплое, за моими веками.

 

 

 

 

Шкатулка с прошлым, пора в нее заглянуть.

В шкатулку прошлого, бесстрашно.

Лунный глобус, гербарий.

Кратеры и ложные моря.

Кратер Клавдий, Море Ясности.

Горы высотой 11 000 метров.

Фотографии.

Фотографии.

Все очень пыльное.

 

 

 

 

Шкатулка с прошлым, в самом низу.

Шкатулка с прошлым, бумаги для писем нет.

Лунный глобус, розовые лепестки, зернистая помада.

Словарь, вата, фотографии.

Фотография.

Младенец, которого держат волосатые руки, на голове чепчик, завязанный под подбородком, круглые щеки, смеется.

Вот оно.

Вот и все.

В углу моей комнаты тень, ребенок.

В углу, теперь напротив меня.

И она больше не пугает меня, ее незачем бояться, пусть она и противоположность, словам.

 

 

 

 

Этажом выше, у Софии, играет музыка. Может быть, кто-то играет по-настоящему, вживую, может быть, это не диск. Звуки музыки проникают в щели, на лестницу, сквозь стены, во двор, сливаются с другими звуками, дыханием.

— Бах, — произносит дама в берете голосом, который слышно сквозь камень, она растягивает «а». — Ранний Бах.

Воскресенье. Может быть, это крещение.

Где-то лежит продуктовый пакет с чистыми, выглаженными детскими вещами. Одеяла. Может быть, платье, белое и длинное, с шелковыми лентами. В самом низу.

А в моей морозилке лежит целая коробка клубники, глубоко промороженной, идеальной для выпечки.

Теперь дует ветер, через щели в полу, в окнах, перекрестный сквозняк на лестнице, громко хлопают двери. Весна врывается с ветром, пахнет таянием и илом.

Во дворе тонконогие мальчики из комнаты с занавесками, на которых Человек-паук, пинают мяч, он летит в мое окно, стекло дрожит и звенит.

Не разбивается.

На пол прихожей падают толстые письма, адресованные мне.

Коричневые клубни, похожие на репу. Зеленые семена.

Которые хотят проклюнуться.

Я оставляю их лежать на полу.

Сверху проникают запахи — через щели в потолке, в полу, легкие дуновения кофе с сахаром, звяканье ложек, шляп, пианино.

Я раздвигаю занавески.

Так и есть: все желтое и тает.

Тонконогие дети из комнаты с паучьими занавесками.

Мои ноги стоят на полу, твердые, как бумага.

И все-таки я иду.

Иду на кухню.

Варю кофе.

В кухне витает запах кофе.

 

 

Последние годы Элвис перестал мыться, вместо этого он стал принимать шведский фитокомплекс, который якобы очищал изнутри.

Я принимаю ванну.

Дочиста отстирываю колготки в мыльной пене.

После они пахнут мылом.

Больше ничем.

 

 

 

 

Небо над городом светится до рези в глазах. Снег тает, землю затапливает, в канавах волны, в водосточных желобах. Из придорожного месива вылезает мать-и-мачеха, грязно-коричневая и потрепанная, как всегда, те же змееподобные стебли, все же свидетельствующие о неизменном движении земли. Все-таки слишком незначительные, чтобы тратить время на их искоренение. Я надеваю весенний плащ, он в пыли. Без шерстяных носков резиновые сапоги болтаются на ноге. Я собираю все коричневые конверты и бандероли и кладу на тумбочку в прихожей.

Перед «Стокманном» люди в весенней обуви покупают цветы. Открылось летнее кафе, семь индейцев поют на улице. Под вращающимися часами стоят ожидающие встречи, договорившиеся о встрече, друг с другом. Рыба свежее обычного, губная помада — ярче.

Я стою в своих просторных сапогах.

Укореняюсь.

Речь об одном мгновении.

Солнце согревает это место.

Потом я захожу внутрь.

На подземном этаже я покупаю судака и немного хрена, пачку «юбилейного» кофе, розовое мыло «Camay».

В понедельник я еду в больницу. С двумя черными мешками для мусора. Набираю в них перегной из компостной кучи за липами.

Дома, во дворе, я выпалываю мышиный горошек, заборный горошек и чертополох, с корнями. Они снова вырастут, они всегда вырастают снова. Двор лысеет, за голыми деревьями хорошо видны велосипеды, песочница. Я вываливаю перегной на землю, выравниваю, он черный. Покрывает часть старой земли.

Я сажусь на край песочницы. Солнце светлое и холодное. Из какого-то подъезда выходят паучьи мальчики с мячами в руках. Они смотрят на двор, теперь он черный, новый. Издают гортанные, удивленные звуки, поворачиваются и уходят обратно. Я закрываю глаза. Ветер тихий.

Только солнце, за моими веками.

Наконец, когда темнеет, я открываю первый конверт. Это саженец розы, «Madame Plantier».

Белый с зелеными глазами.

Я сажаю его там, где обычно спят или просто стоят дети, земля забивается под ногти.

Красит их в черный.

Потом я варю кофе и пью его, прямо в рукавицах, из термоса.

И довольно.

Одну луковицу из конверта я со временем уношу в больничный сад. В остальном делаю все по списку. Высаживаю простые тюльпаны с желтыми матовыми лепестками, черными тычинками и пестиками, с обычными именами, рядами. Крокусы — синие, желтые — выглядывают вдоль стен, благодаря моим осенним стараниям. Пара подснежников под рододендроном. Георгины, георгины.

В кафетерии на пятом этаже все по-новому. Кардамон, всеобщее оживление и надписи без орфографических ошибок.

Я вхожу, заказываю кофе одного из новых видов. Из трубки кофейной машины брызжет горячее, уже вспененное молоко. В витрине пирожные пяти сортов, все домашней выпечки. Я беру щипцы и кладу ванильную булочку на тарелку, жемчужный сахар блестит. Девушка по имени Молли улыбается в мою сторону, вытирает столы и напевает; всюду благоухание.

 

 

 

 

Однажды утром я выглядываю в окно и вижу лестницу, приставленную к моей рябине. Старая деревянная лестница на двух ногах. На верхней ступеньке стоит София, в красном платье и фуражке выпускницы. Она держит разноцветные бумажные ленты, обматывает ими ветки, ствол уже обмотан почти целиком. Зеленый, лиловый, желтый. Солнце светит, дует ветер. Подол развевается у ее ног. Под лестницей стоит Даниэль. Он крепко держит лестницу, на нем широкие штаны, ветер треплет спутанные волосы. Он окликает Софию, смеется. София перебирается с лестницы на дерево, лезет по нему вверх. Она почти на вершине, вблизи красных сморщенных гроздьев. Кажется, я не видела, как цвела эта рябина. Я не знаю, когда цветет рябина. Либо эти сморщенные гроздья висят здесь уже сорок два года, либо я никогда не обращала внимания на цветение. София лезет выше и выше, красное знамя у крыши дома, она смотрит вверх, небо голубое, голубее лент, которыми она обматывает дерево, все выше и выше по крепким веткам. За деревом, за будущей розой спит новый ребенок.

Из плоти и крови.

Уже почти май. Вечером во дворе праздник. София выносит большие миски с салатами и картошкой, селедкой и тефтелями. На бортике песочницы стоят большие бутылки игристого вина и одноразовые стаканы. Холодно, воздух абсолютно прозрачный. Деревья все еще серые, зеленая дымка окутает их лишь через несколько недель.

Даниэль расстилает большую красно-клетчатую скатерть прямо на перегное, где должна расти трава, затем они вместе выставляют миски. Дитя лежит поблизости на овечьей шкуре, оно не спит, одето в красный комбинезон. Трясет в руках игрушку, у него уже есть имя. Когда Свинка его обнюхивает, оно улыбается, солнце светит.

Наручники в окне Сибиллы видно все хуже: чем светлее становится, тем меньше можно разглядеть. Теперь нужно ждать осени, темного времени. Этим вечером мужчина с лицом как у норки курит, сидя на крыльце. Рядом с ним еще кто-то, какая-то женщина. Горячая Грета, Анальная Анна или Невинная Нина. Позже они сольются с компанией в нашем дворе, они будут есть и пить, и никто не спросит, кто они такие и что здесь делают, они останутся до утра, будут петь и смеяться до рассвета и еще весь завтрашний день.

Я зажигаю чайную свечу, ставлю на подоконник. Пламени не будет видно. Через окно я наблюдаю, как у «Madame Plantier» почти набухли почки. Их, конечно, не видно невооруженным глазом, но я вижу, что, может быть, получится, что в июле, не исключено, они распустятся — лепестки, белоснежные. У отражения в оконном стекле морщины вокруг рта, волосы у меня серые, как ивовые листья, как крыши домов, как машины. Очки у меня большие и невзрачные, ступни в высшей степени нормальные.

Однажды кто-то сказал, что у меня красивые подъемы стоп. Я направлялась к зубному, ехала в автобусе по улице Таваствэген.

— У вас красивые подъемы стоп, — произнес кто-то. Это был мужчина.

У другого мужчины были руки, шершавые ладони.

Это было давно.

Передо мной на столе шкатулка, обувная коробка.

Я укрываю все, мягкими пальцами.

Все кладу обратно.

Вату и тонкую бумагу.

Сейчас огонь потрескивает (внутри) и чайный аромат.

Сейчас.

И у «Madame Plantier» почти набухли почки.

И дитя во дворе, и весна со дня на день, правда.

 

 

Я сгребаю перегной в большие черные мешки, у меня голые плечи.

Я гуляю под высокими елями, солнце светит в лицо.

На берегу, у белого моста, я вижу его.

Он сидит на солнце, опираясь локтями на колени. Он сидит один на прибрежном мху, он смотрит на старый лед.

Широкие пальцы.

Сигарета.

Волосы, седые у висков.

Шершавое черное на подбородке, на щеках.

Может быть, он ждет.

Солнце светит ему в лицо.

Я останавливаюсь.

Лишь на мгновение.

Подхожу ближе.

Солнце вот-вот согреет это место.

 

 

~~~

 

 

Были процитированы следующие работы:

Wilsom Bentley: Photographing snowflakes; Wilsom Bentley: Snow Beauties; Duncan C.& Sven-G& tr

Благодарю Фрейю Аппельгрен, Микаэлу Сундстрём и Володю Кононова, Микаэлу Тайвассало, Сару Энхолъм Йэльм за помощь в работе с текстом, Шведский Культурный фонд за стипендию и П.

 

Примечания

 

 

 

 

Под микроскопом я увидел, что снежинки — это чудо красоты, и мне стало жаль, что другие не могут увидеть и оценить эту красоту (англ.).

 

 

 

 

Я не знаю, как рассказать вам об этом. Кажется, я сделала революционное открытие (англ.).

 

 

 

 

Шарф-украшение из тонкой ткани (англ.).

 

 

 

 

Счастливого Рождества (англ.).

 

 

 

 

Он отказывался от любой помощи. 21-го декабря 1931 года он умер в своем деревенском доме. Один.

 

 

 

 

Обеспокоены.

 

 

 

 

Под микроскопом… я обнаружил, что снежинки — это чудо красоты, и мне стало жаль, что другие не могут увидеть и оценить эту красоту (англ.).

 

 

 

 

Однако все эти формы оказываются бесконечной вариацией шестиконечности (англ.).

 

 

 

 

Крайне редки (англ.).

 

 

 

 

Место для чудаков и одиночек (англ.).

 

 

 

 

Странного… сумасшедшего… и того, и другого (англ.).

 

 

 

 

С примесью горечи (англ.).

 

 

 

 

Обратите внимание, это было бесплатно! И получился приятный, хороший вечер. Но им просто не было интересно (англ.).

 

 

 

 

Что ж… (англ.)

 

 

 

 

Спасибо, Вуосаари! (англ.)

 

 

 

 

Элвис вышел вон (англ.).

___

«Элвис покинул здание». — Эту фразу устроители концерта постоянно произносили, чтобы утихомирить публику, не желающую расходиться и требующую выступления артиста на «бис». — Прим. верстальщика.

 

 

 

 

Подождите (англ.).

 

 

 

 

Вам понравилось представление? (искаж. англ.)

 

 

 

 

Спокойной ночи (англ.).

 

 

 

 

Сегодня у нас много работы. Особый русский день (англ.).

 

 

 

 

Сегодня я не играю Элвиса. Только русские народные песни. Или жарю каштаны (англ.).

 

 

 

 

Я не мужчина, я не женщина — я душа, дух, сила!

 

 

 

 

Смотри, Иисус не был женат (англ.).

 

 

 

 

О, прошу, забудь мое прошлое — прекрасное будущее впереди (англ.).

 

 

 

 

Сейчас или никогда, обними меня дорогая (или убей…), будь моей этим вечером, завтра будет поздно, сейчас или никогда, моя любовь не будет ждать (англ.).

 

 

 

 

Мы снова встретились (англ.).

 

 

 

 

Не холодно в таких ботинках? (искаж. англ.)

 

 

 

 

Садись (англ.).

 

 

 

 

Меня зовут Петр… а тебя? (англ.)

 

 

 

 

Куда идешь? (англ.)

 

 

 

 

Могу подвезти (англ.).

 

 

 

 

Пойдем (англ.).

 

 

 

 

Пожалуйста, мадам! (фр.)

 

 

 

 

О, извини! (англ.)

 

 

 

 

Мой друг Женя считает, что должен петь только русские песни каждый день, чтобы заработать больше денег. У финнов странное отношение к России. Они ненавидят русских, но любят русскую еду, музыку и темперамент и все время гордятся своим местом между востоком и западом (англ.).

 

 

 

 

Но не согласен. Я не национальная кукла. Знаешь, как матрешка. Я люблю Элвиса и играю Элвиса. Я Элвис Петербургский (англ.).

 

 

 

 

Правда, я победил в конкурсе! (англ.)

 

 

 

 

Я сказал ему: одна песня в день. Одна русская народная песня, для моего друга Жени. Не больше (англ.).

 

 

 

 

Ты куришь? (англ.)

 

 

 

 

Тебя кто-то ждет? (англ.)

 

 

 

 

Ты забыла выключить лампу? (англ.)

 

 

 

 

Что ж, Айя… Пока… Спокойной ночи (англ.).

 

 

 

 

Тебе того же (англ.).

 

 

 

 

Сегодня я играл. Много народу (англ.).

 

 

 

 

Красиво (англ.).

 

 

 

 

У тебя есть кофе? (искаж. англ.)

 

 

 

 

Что ж… (англ.)

 

 

 

 

Он не крепкий (англ.).

 

 

 

 

У тебя есть музыка? (англ.)

 

 

 

 

Хочешь куда-нибудь пойти? (англ.)

 

 

 

 

В случае необходимости нажимайте кнопку вызова, пока не загорится зеленый свет. Желтый свет означает, что вы на связи с центром обслуживания KONE (англ.).

 

 

 

 

Это не звучит (англ.).

 

 

 

 

Но я скучаю по Питеру (англ.).

 

 

 

 

Можно посмотреть кино. Могу кое-что показать (англ.).

 

 

 

 

Подожди (англ.).

 

 

 

 

Смотри (англ.).

 

 

 

 

21 июня 1977 года (англ.).

 

 

 

 

Последняя песня (англ.).

 

 

 

 

У, тебя есть дети? (англ.)

 

 

 

 

Нет (англ.).

 

 

 

 

Можно? (англ.)

 

 

 

 

Слишком слабый, слишком слабый… Однажды я приготовлю тебе такой крепкий кофе, что ты в себя не придешь (англ.).

 

 

 

 

Предположить существование души у каждой отдельной снежинки — крайне абсурдно, поэтому форма снежинки ни в коем случае не определяется движением души, как у растений (англ.).

 

 

 

 

в обоих западных квадрантах — широкий штормовой фронт со снежным бураном (англ.).

 

 

 

 

Я не забываю о Боге. Я чувствую, что он следит за каждым моим движением (англ.).

 

 

 

 

Особенности образования определенной формы снежинок задаются числом и расположением взаимно притягивающихся и отталкивающихся полюсов молекул воды (англ).

 

 

 

 

DVD — Видео — Костюмы — Журналы — Аксессуары — Частные шоу (англ.)

 

 

 

 

Критик «The New York Times» Джек Гоулд заметил: «Мистер Пресли не обладает особыми певческими способностями. Его конек — ритмичные песни, которые он исполняет с неопределенным подвыванием: его фразировка, если ее можно так назвать, заключается в стереотипных вариациях, подобных любительскому пению в душе» (англ.).

 

 

 

 

«Его скоро забудут, — говорил Глисон. — Я вам прямо говорю — его скоро забудут» (англ.).

 

 

 

 

Я ему шею сверну, сукин ты сын. Я ему язык вырву. Большое спасибо (англ.).

 

 

 

 

Тому, кто это прочитает. Я не знаю, как рассказать вам об этом. Кажется, я сделала революционное открытие (англ.).

 

 

 

 

Для запросов информации (англ.).

 

 

 

 

Крестьяне в этих северных краях страшатся зимы, но я был счастлив от первого снегопада, который обычно случался в ноябре, до последнего, который мог приключиться даже в мае (англ.).

 

See more books in http://www.e-reading.co.uk

Просмотров: 141

Вернуться в категорию: Растения

© 2013-2017 cozyhomestead.ru - При использовании материала "Удобная усадьба", должна быть "живая" ссылка на cozyhomestead.ru.